Раздел ХРК-017
Е.А. Боратынский
Разума великолепный пир: О литературе и искусстве
— М.: Современник, 1981. — 224 е., портр.
/ Вступ. статья, составл. и примеч. Е. Н. Лебедева.— (Б-ка «Любителям российской словесности»).
Оформление художника Е. А. Ганнушкина
|Портрет
Аннотация:
В книгу вошли статьи, письма и стихи о литературе и искусстве одного из самых талантливых и глубоких поэтов пушкинской поры. Это первое собрание литературно-критических высказываний Е. А. Боратынского.
Содержание:
Лебедев Е.Н., Высокая моральность мышления
(Статьи письма стихи 1814-1844гг )
Если интересуемая информация не найдена, её можно
Заказать
ВЫСОКАЯ МОРАЛЬНОСТЬ МЫШЛЕНИЯ
Он у нас оригинален, ибо мыслит;
он был бы оригинален и везде, ибо
мыслит по-своему, правильно и
независимо, между тем как чувствует
сильно и глубоко.
Пушкин
Великая литература рождается тогда,
когда пробуждается высокое нравственное чувство.
Л. Толстой
Весною 1825 г., в Михайловском, прочитав критический обзор, помещенный в альманахе «Полярная звезда», Пушкин взялся за перо, чтобы возразить его автору (совместно с К. Ф. Рылеевым издававшему самый альманах) писателю-декабристу А. А. Бестужеву по целому ряду пунктов, которые, как видно из пушкинского письма, и поэта волновали давно. Встретив у Бестужева утверждение о том, что в России есть критика, но нет еще литературы, Пушкин взрывается: «Где же ты это нашел? именно критики у нас недостает», — и продолжает: «Что же ты называешь критикою? «Вестник Европы» и «Благонамеренный»? библиографические известия Греча и Булгарина? свои статьи? но признайся, что это все не может установить какого-нибудь мнения в публике, не может почесться уложением вкуса. Каченовский туп и скучен, Греч и ты остры и забавны — вот все, что можно сказать об вас — но где же критика? Нет, фразу твою скажем наоборот: литература кой-какая у нас есть, а критики нет. Впрочем, ты сам немного ниже с этим соглашаешься».
Тревогу Пушкина сейчас легко понять. Литература была: Ломоносов, Державин, Фонвизин, Крылов, Радищев, Карамзин. Была и необходимость в критическом осмыслении почти столетнего пути, проделанного ею. Уже и родились люди, которым суждено было основать русскую критику. Но... Надеждин в эту пору еще жил в Рязани, преподавая словесность в местной семинарии, и лишь мечтал о литературно-критической деятельности. Иван Киреевский еще «числился по архивам», а его первая критическая статья («Нечто о характере поэзии Пушкина») появилась только три года спустя. Белинский в тот самый год, когда писалось пушкинское письмо, только что поступил учиться в Пензенскую гимназию, и до «Литературных мечтаний» должно было пройти без малого десятилетие...
В условиях отсутствия профессиональной критики, объективной и нелицеприятной, покоящейся на твердом философско-эстетическом основании, русские поэты, непосредственные предшественники Пушкина и его современники, сами становились исследователями поэзии. Батюшков, Жуковский, Гнедич, Вяземский, наконец, сам Пушкин — их статьи о литературе, письма, записки отмечены проникновенным пониманием внутренних законов художественного творчества, четкостью и незыблемостью нравственных критериев, убежденностью в высокой общественно-патриотической миссии русских писателей.
Мысль о необходимости создания русской критики занимает Пушкина постоянно. Он побуждает своих соратников-поэтов к действию на критическом поприще. «Собери-ка свои статьи критические, посмотри, что за перестрелка подымется», — пишет он из Болдина Вяземскому. О самих же статьях Пушкин так отзывается в «Литературной газете» (1830, № 10): «Критические статьи кн. Вяземского носят на себе отпечаток ума тонкого, наблюдательного, оригинального. Часто не соглашаешься с его мыслями, но они заставляют мыслить. Даже там, где его мнения явно противоречат нами принятым понятиям, он невольно увлекает необыкновенною силою рассуждения...»
Пушкин ревниво, даже болезненно реагирует на любую неудачу критики и журналистики, которая «заставляет мыслить», на ее самомалейшие тактические промахи. Когда был приостановлен выпуск «Литературной газеты» (1830, № 61) и А. А. Дельвига отстранили от ее редактирования за публикацию стихов К. Делавиня, посвященных июльской революции во Франции, Пушкин с досадой восклицает: «Итак, русская словесность головою выдана Булгарину и Гречу! жаль — но чего смотрел и Дельвиг? охота ему было печатать кенфектный билетец этого несносного Лавинья» (письмо П. А. Плетневу, 9 декабря 1830 г.).
Но самое главное, русская литература в лице Пушкина и его окружения в 1820—1830-е гг. настойчиво и углубленно размышляет над тем, какою должна быть отечественная критика, или — употребляя слово XIX в. — какою должна быть физиономия ее. Когда знакомишься с результатами этих размышлений, начинаешь вполне понимать и причины той категоричности, с которой Пушкин говорил об отсутствии у нас литературной критики. Ведь вот какою он мечтал видеть ее:
«Критика — наука открывать красоты и недостатки в произведениях искусств и литературы.
Сна основана на совершенном знании правил, коими руководствуется художник или писатель в своих произведениях, на глубоком изучении образцов и на деятельном наблюдении современных замечательных явлений».
Как о чем-то само собою разумеющемся говорит далее Пушкин о «беспристрастии» критики, о необходимости бескорыстно любить прекрасное: «Где нет любви к искусству, там нет и критики». Древние говорили, что ложь надо развенчивать изнутри. Пушкин требует, чтобы изнутри показывали и истину...
Евгений Абрамович Боратынский, один из самых интересных и самобытных писателей пушкинского круга, вступил в отечественную литературу именно в ту пору, когда она встала перед задачей осмыслить самое себя, что было так чутко и своевременно подмечено Пушкиным.
Он, как мало кто из его единомышленников и друзей (исключая самого Пушкина), обладал редкой я счастливой способностью постигать «правила, конми руководствуется художник или писатель». Вот характерный пример, связанный, кстати, с поэзией Пушкина. Зимой 1840 г. на квартире Жуковского, знакомясь с оставшимися от Пушкина бумагами, Боратынский помогает Василию Андреевичу разобраться с одним стихотворением, приведшим того в недоумение. Вот как рассказывает об этом эпизоде молодой Т. Н. Грановский: «...Баратынский приезжает к Жуковскому и застает его поправляющим стихи Пушкина. Говорит (Жуков-скин. — Е. Л.), что в конце нет смысла. Баратынский прочел, и что же — это пьеса сумасшедшего (стихи «Не дай мне бог сойти с ума...». — Е. Л.), и бессмыслица окончания была в плане поэта»
Что же касается «глубокого изучения образцов» (шедевров мировой литературы), то и здесь Боратынский был вполне на уровне задач, выдвигавшихся Пушкиным. То же самое можно сказать и о беспристрастии его оценок и о бескорыстной любви к искусству.
Единственное, в чем Боратынский уступал пушкинским требованиям, было «деятельное наблюдение современных замечательных явлений». Это, правда, не значит, что Боратынский был равнодушен к литературной злободневности. Он наблюдал «современные замечательные явления» в русской и западноевропейской литературе постоянно и пристально, но — и вот это-то самое главное — не всегда «деятельно». То есть его идеи и оценки редко материализовывались в статьи и рецензия, редко становились предметом публичного внимания и обсуждения.
В этом отношении, скажем, такой возмутитель журнального спокойствия, как Вяземский, блестящий полемист, всегда занимавший в литературных схватках наступательную, задиристую позицию, заведомо превосходил и Боратынского, и других поэтов пушкинского круга. Но Вяземский, как и положено полемисту, был не всегда объективен в своих оценках, и сила его рассуждений о «современных замечательных явлениях» обусловливалась не столько вниманием к внутренней логике того или иного явления или к «правилам, коими руководствуется художник», сколько строго продуманной системой доказательств излюбленной идеи или, как говорил об этом качестве Вяземского-критика Пушкин, «ловкостию самого софизма».
Боратынский безусловно выигрывает по сравнению с Вяземским именно в объективности, беспристрастии. Причем, беспристрастие Боратынского не означало, что он был безличен в своих литературно-критических оценках. Ведь вот и тот же Вяземский писал о нем (1828): «Чем более вижусь с Баратынским, тем более люблю его за чувства, за ум удивительно тонкий и глубокий, раздробительный. Возьми его врасплох, как хочешь, везде и всегда найдешь его с новою, своею мыслью, с собственным воззрением на предмет» Да я слова Пушкина о нем, взятые здесь эпиграфом, говорят о том же.
__________________________
*Т. Н. Грановский и его переписка, т. П. М., 1897, с. 384. (Письмо и; Станкевичу, 20 февраля 1840 г.)
** Русский архив», 1884, кн. II, с. 408.
Это умение мыслить «по-своему, правильно и независимо», это никогда не покидавшее его «собственное воззрение на предмет», этот «раздробительный» ум — все это, счастливо соединенное с такими свойствами его души, как беспристрастие и бескорыстие, отмечалось большинством современников, в разное время общавшихся с ним. Можно понять сожаление Ксенофонта Полевого о том, что этим качествам Боратынского не суждено было получить именно литературно-критического воплощения, достойного и полного: «Я уверен, что если бы он не почитал себя поэтом и занялся теориею и критикою литературы, он написал бы в этом роде много умного, прекрасного, пояснил бы много идей для своих современников. Его ясный ум, строгий вкус, сильная и глубокая душа давали ему все средства быть отличным критиком. Это показывали суждения его о многих тогдашних литературных явлениях...» 1
Надо сказать, что и сам Боратынский, судя по всему, сознавал за собою талант серьезного критика, но главное — он ощущал в этом смысле нравственный и творческий долг перед своими единомышленниками, вообще перед русской литературой. Ему действительно было что сказать современникам. К тому же многие (причем, далеко не всегда отрадные) явления и веяния литературно-общественной жизни 1830-х гг., то есть того времени, когда завершался пушкинский период в истории русской литературы, настоятельно требовали самой серьезной критической оценки. Незадолго до своего отъезда за границу он говорил издателю осиротевшего «Современника» П. А. Плетневу, что по возвращении собирается вместе с ним возглавить журнал. Обрадованный Плетнев писал молодому ученому-литературоведу, будущему академику Я. К. Гроту: «Баратынский... требует, чтобы я не прекращал журнала до его прибытия. Он намерен тогда соединиться со мною и работать деятельно» г.
Смерть Боратынского, последовавшая через восемь месяцев после этого письма, помешала ему привести в исполнение свой замысел. Можно только пожалеть, что получилось так, а не иначе, ибо уже то, что Боратынский успел написать о литературе и искусстве, о философии и психологии творчества, о нравственных основах мастерства, о долге художника перед самим собой, своей страной, человечеством, — уже одно это показывает в нем человека с задатками выдающегося критика.
* * *
Начало своим систематическим познаниям в области истории и теории литературы Боратынский положил в Пажеском корпусе. Учебная программа по словесности была здесь достаточно основательной и широкой.
__________________________
1 Полевой К. А. Записки. СПб., 188, с. 179.
2 Переписка Я. К. Грота с П. А. Плетневым, т. II. СПб., 1896, с. 116. Ср. также его более позднее письмо к другу поэта Н. М. Коншину: «Перед отъездом за границу много он толковал со мной для работ по «Современнику», почувствовав, что только журналом можно противодействовать возрастанию бесстыдного самохвальства невежд» («Русская старина», 1909, т. CXXXVII, № 1, с. 178—179).
В ней говорилось, что пажам «в правилах поэзии, кроме механизма русских стихов, предлагаются краткие замечания на все роды поэзии», а также «замечания о сочинителях древних, оставивших совершеннейшие образцы в каком-нибудь роде, с тою разницею, что об отечественных говорится подробнее» Из русских писателей на уроках словесности разбиралось творчество Ломоносова, Петрова, Державина, Хемницера, Фонвизина, Муравьева, Карамзина, Озерова, Крылова, Дмитриева; из мировой поэзии — творчество Гомера, Вергилия, Горация, французских классицистов н др.
Боратынский много читает сверх программы, пробует свое перо в переводах с французского, не по летам основательно размышляет над прочитанным. Ранние его письма, в которых он касается литературных вопросов (см. №№ 1—2 наст, изд.), показывают в нем подростка с мощной внутренней нацеленностью на полноту мировосприятия, на исчерпывающее объяснение некоторых сложных проблем нравственно-философского порядка, которые уже в 14—16 лет всерьез овладевают им и властно требуют от него выработки «собственного воззрения на предмет».
Такая ранняя и такая богатая внутренняя жизнь в высшей степени показательна и любопытна. Даже в русской литературе (которая, как никакая другая в XIX в., сказала столько проникновенного о «внутреннем человеке») немного найдется писателей с такою же, как у Боратынского, высокой культурой самопознания, проявившейся в столь раннем возрасте.
Богатую пищу для размышлений в этом смысле дает следующий отрывок из его письма к матери (не позднее 1816 г.): «Вы говорите, что вы очень довольны моею склонностью к умственным занятиям, но признайтесь, что нет ничего смешнее молодого человека, который выставляется педантом, считает себя автором, потому что перевел две-три странички... в которых до тридцати орфографических ошибок и напыщенный слог, который он почитает живописным, и убежден в том, что он вправе критиковать все, не будучи еще в состоянии оценивать те красоты, которыми он восхищается, и проникаться ими; потому только, что другие восторгаются ими, он превозносит их с упоением, между тем как он даже не читал их. В самом деле, милая маменька, во мне есть этот недостаток, и я стараюсь от него отделаться. Я часто восхвалял Илиаду, хотя читал ее в Москве и в таком ранием возрасте, когда не мог не только быть проникнутым ее красотами, но даже понимать ее содержания. Я слышу, что ею везде восхищаются, и расхваливаю ее, как обезьяна. Я знаю людей, которые не дают себе труда мыслить и предоставляют общественному мнению установить их убеждения, и эти люди, не исключая и моего благородия, очень похожи на автоматов, приводимых в движение посредством пружин, сокрытых в их теле».
Отсюда видно, что главное в Боратынском — не столько ранняя наклонность его к литературным занятиям и не столько раннее его знакомство с мировою классикой, сколько его раннее критическое отношение к себе.
_____________________________
* Л е в ш и н Д. М. Пажеский его императорского величества корпус за сто лет, т. II. СПб., 1902, Приложение № 8, с. 92,
В нем поражает не то, что он в десять или одиннадцать лет читал «Илиаду», а то, что в четырнадцать или шестнадцать он был недоволен самим характером первого чтения и имел смелость сказать себе: я невежда! — хотя, на иной взгляд, для этого, возможно, и не было никаких оснований. Когда читаешь это письмо, не знаешь, чему здесь удивляться в первую очередь: тому ли, что мальчик обвиняет окружающих в нежелании мыслить самостоятельно (а ведь это и впрямь удивительно — к этому обычно приходят позднее), или тому, что из числа подобных людей он «не исключает» и своего «благородия» (а уж такой поворот просто ошеломителен, ибо способность реально взглянуть на вещи, поймать себя самого на том же пороке, в котором винишь других, пробуждается куда как поздно, — иные даже на смертном одре не обретают ее).
Как видим, «раздробительный» ум Боратынского своей мишенью избрал сначала... самого Боратынского, а потом уже окружающих. С этой точки зрения, несомненный интерес представляет следующее свидетельство его сына Льва Евгеньевича, который в юности по примеру отца пробовал свои силы в поэзии (см. обращенное к нему стихотворение «Здравствуй, отрок сладкогласный...») и, надо думать, часто выслушивал его критические наставления: «Будучи строгим к самому себе, Баратынский также беспристрастно и нелицеприятно выражал свое мнение относительно всякого рода литературных произведений, которые ему случалось рассматривать. Любя поэзию от всей души и радуясь более чем кто-либо появлению истинного таланта, он придерживался правила: не щадить ошибок, которые, при указании их опытным литератором, могут быть столь полезны начинающему писателю. Он говорил, что первые свои произведения должно посвящать богам, предавая их всесожжению» '.
Беспощадная требовательность Боратынского к самому себе еще более усилилась вследствие печального обстоятельства, приведшего к его исключению из Пажеского корпуса. Возглавив корпусное «общество мстителей» (на манер Шнллерова Карла Моора), Боратынский руководил всеми проказами пажей-«разбойников», в том числе и последней, закончившейся кражей пятисот рублей казенных денег (см. письмо № 21). По «высочайшему» указанию ему после исключения из корпуса было запрещено поступать на любую государственную службу, кроме военной, да и то не иначе как рядовым.
Некоторые современные исследователи склонны видеть во всех шалостях, которые устраивались в корпусе под руководством Боратынского, и в последнем проступке (а ведь он, надо признать, и с нашей точки зрения отнюдь не безобиден) юный протест против корпусной «казенщины» и «рутины», «аракчеевских порядков» и т. п. Таким способом Боратынский как бы берется под нашу защиту — но ведь не только же от «высочайшей» кары (которая и впрямь была жестокой), но и от собственного суда! Вряд ли стоит отнимать у Боратынского право на самое искреннее раскаяние и из ложной стыдливости обелять его. Это услуга очень сомнительная.
____________________
1 Сочинения Евгения Абрамовича Баратынского. М., 1869, с. 397.
Тут надо вот что иметь в виду: протест-то (пусть даже и в такой «своеобразной» форме) был заявлен безотчетно, отрочески легкомысленно, а вот обдумывать его пришлос-ь на протяжении долгих девяти лет солдатчины, и Боратынский не мог его оценить иначе как предосудительный («Мы выпили по рюмке ликеру для смелости и пошли очень весело негоднейшею в свете дорогою» — так вспоминал он в 1823 г. о злополучном «набеге»). Прав К. В. Пигарев, когда пишет, что исключение из корпуса стало для поэта «подлинной нравственной драмой»
Действительно: подросток столкнулся с такими проблемами духа, от раздумий над которыми сверстники его в силу обстоятельств были избавлены. Уже на пороге юности необходимо было разобраться, какая доля ответственности за содеянное лежала на нем, а какая — на его окружении. Необходимо было выработать в себе умение отделять правду от лжи, добро от зла. Для этого он должен был, если воспользоваться словами любимого им Вольтера, прежде всего «спуститься в самого себя», призвать себя на строгий суд совести.
Погружение в самого себя, эти долгие (и вряд ли приятные) размышления о «разбойничьем» прошлом и его последствиях не вызвали в Боратынском минорных мыслей о собственной ущербности, неполноценности, как, в сущности, могло бы случиться с юношей, и без того склонным к самоанализу. Посмотрите, с каким достоинством объясняется этот юноша, прошедший через горнило раскаяния, с известным сановником С. С. Уваровым (письмо от 12 марта 1821 г.):
«Боратынский по выключении своем из пажеского корпуса вступил солдатом в гвардейский полк; через год произведен в унтер-офицеры и переведен в Нейшлотский пехотный. Теперь представлен начальством в прапорщики, но производство его зависит от высшего начальства.
Вот все, что до него касается — следует то, что касается и Вашего превосходительства: возвратить человеку имя и свободу; возвратить его обществу и семейству; отдать ему самобытность, без которой гибнет душевная деятельность; одним словом: воскресить мертвого».
Поэт совершенно искренне и беспощадно осудил себя, все дело теперь — за его внешним оправданием; общество в лице своего «высшего начальства» тоже имеет обязанности перед отдельным человеком, и если внешнего-то оправдания не последует — значит, и само общество поражено нравственным недугом, ибо в этом случае полностью утрачиваются положительные критерии, призванные упорядочивать соотношение части и целого в человеческом мире.
Вот почему та самая нацеленность на полноту мировосприятия, та потребность гармонии, с которой входил в литературу Боратынский (и все его сверстники), реализовывалась у него и в художественном творчестве, и в его критике прежде всего в нравственных категориях. Говоря о художнической индивидуальности Боратынского, И. Киреевский сравнивал его с Паганини, исполняющим концерт на одной скрипичной струне.
___________________
1 См.: Боратынский Е. А. Стихотворения. Поэмы. Проза. Письма. М„ 1951, с. 5.
Этой единой струной в творчестве Боратынского была всё окликающая нравственная идея — и в процессе познания:
Как! не терпящая смошенья В слепых стихиях вещества, На хаос нравственный воззренья Не бросит мудрость божества?..
и в переживании и воплощении гармонии:
В борьбе с тяжелою судьбою Познал он меру вышних сил, Сердечных судорог ценою Он выраженье их купил...
и в самом поэтическом даре:
Совершим с твердостию наш жизненный подвиг. Дарование есть поручение. Должно исполнить его, несмотря ни на какие препятствия...
и в соотношении поэзии с действительностью:
И гармонического мира Огромный очерк я узрел, И жизни даровать, о лира! Твое согласье захотел...
В связи со всем этим не может не возникнуть вопрос о том, что же Боратынский понимал под нравственностью (ведь это такой предмет, что недолго скатиться в резонерство, педантство, ханжество в конце концов). «Всякий несколько мыслящий читатель, — пишет он в одном из писем к И. Киреевскому, — видя, что нельзя искать нравственности литературных произведений ни в выборе предмета, ни в поучениях, ни в том, ни в этом, заключит вместе со мною, что должно искать ее только в истине или прекрасном, которое не что иное, как высочайшая истина». Бескорыстный поиск истины, обнимающей целое, и выступает у Боратынского как абсолютная моральная ценность.
В письмах и стихах Боратынского можно встретить самооценки такого рода: «Не ослеплен я Музою моею...», «Мой дар убог и голос мой негромок...», «...я не гений...» и т. д. У иных поэтов подобные высказывания отдают желанием покрасоваться, но у Боратынского они предельно искренни. Он испытывал неудовлетворенность своим творчеством вовсе не потому, что в глазах читателей его стихи могли проигрывать по сравнению со стихами других поэтов, а потому, что, с его точки зрения, они не вполне выражали то духовное содержание, которое наполняло его и настоятельно требовало словесного воплощения. Строго рассуждая, для любого художника (независимо от степени таланта) нет и не может быть соперников. Но понимают это далеко не сразу и далеко не все. Это доступно только тем, кто, подобно Боратынскому (другой пример — Пушкин), приговаривает себя к пожизненной взыскательности и состязается не с другими и не за право слыть настоящим поэтом, а состязается с самим собой за право быть им.
Да и то сказать: творческая цель, которую преследовал Боратынский, была поистине великой целью. Если бы он ограничился поэтическими мелочами, ощущение недостаточности своего дара вряд ли закралось бы в его душу. Но дело-то как раз в том и заключалось, что Боратынский уже с самых первых шагов в литературе остро ощутил свое высокое предназначение, осознал его беспредельную власть над собою, еще не вполне понимая, какого рода это предназначение, еще не умея дать определение этому категорическому императиву своей поэзии. Однако ж туман рассеялся очень скоро, слово нашлось, и цель засияла перед молодым поэтом во всем ее нестерпимом величии:
А я, владеющий убогим дарованьем, Но рвением горя полезным быть и им, . Я правды красоту даю стихам моим...
Сообщать своим стихам красоту правды... Отныне это становится главнейшей целью его подвижнической жизни в искусстве. И' конечно же, не случайно то, что беспощадная оценка своих творческих возможностей («владеющий убогим дарованьем») впервые происходит именно здесь и именно в соотнесении с этой великой целью. Со временем мысли о правде в поэзии примут у Боратынского афористически точную форму в его критических работах: «Творя изящное, мы угадываем истинное...», «...что истинно, то нравственно...», «Творение не может быть ни изящным, ни нравственным иначе, как верно отражая действительность, иначе, как будучи истинным» (1831). А в одном из позднейших своих стихотворений он опять-таки назовет себя «бедным художником слова», который ощущает в себе всю полноту истины, но который мучается оттого, что не может ее исчерпывающе выразить и одновременно не может не стремиться к этому:
Все мысль да мысль! Художник бедный слова! О жрец ее! тебе забвенья нет; Всё тут, да тут и человек, и свет, И смерть, и жизнь, и правда без покрова. Резец, орган, кисть! счастлив, кто влеком К ним чувственным, за грань их не ступая! Есть хмель ему на празднике мирском! Но пред тобой, как пред нагим мечом, Мысль, острый луч! бледнеет жизнь земная.
Этот маленький шедевр представляет собою сжатый философско-эегетический трактат в стихах, уникальный по насыщенности идеями. Обычно его толкуют так, будто Боратынский здесь противопоставляет мысль и чувство. Но действительно ли это так? Что это за мысль, которой «жизнь земная» во всей ее совокупности не в состоянии противопоставить ничего эффективного, ничего равного по силе? Это мысль, вышедшая за пределы обыденной оппозиции «мысль-чувство». Мысль, освободившаяся от своей родовой односторонности, осознавшая свою противоположность всему чувственному как недостаточную себе противоположность. Мысль, в которую все чувственное входит на правах части целого, ибо — «Всё тут, да тут и человек, и свет, и смерть, и жизнь, и правда без покрова». Ведь этой мысли нет и не может быть альтернативы! Она равновелика Идеалу. Оттого-то при свете ее «острого луча» и отрезвляется от праздничного хмеля и бледнеет от сознания своей односторонности «жизнь земная».
В «Осени» (1836—1837) Боратынский писал о трагически одинокой участи поэта, чей «глагол» «страстное земное перешел». Там же говорилось о катастрофической невозможности выразить «земным звуком» «свою внутреннюю»: свою Идею, свой Дух, обнимающий весь мир, или, как об этом сказано в стихах на смерть Гете (1832), — «крылатую мысль», которая может найти себе «предел» только в «одном беспредельном». Трагедия поэта заключается в том, что, «ступая за грань», он сталкивается с неразрешимым противоречием: слово, то есть «земная» оболочка Мысли, роковым образом сужает, ограничивает бездонное содержание, перед которым (на «безглагольном» уровне, в эмоции поэта) «бледнеет жизнь земная».
Не напряженного мечтанья Огнем услужливым согрет — Постигнул таинство страданья Душемутительный поэт.
Истина — одна на всех, но каждый к ней приходит по-своему. Вот почему Боратынский выступает одним из самых последовательных и непримиримых врагов литературного подражательства:
А ваша муза площадная, Тоской заемною мечтая Родить участие в сердцах, Подобна нищей развращенной, Молящей лепты незаконной С чужим ребенком на руках.
Подражательство безнравственно не только потому, что подражатель избавляет себя от «сердечных судорог», ценою которых покупается выражение истины настоящим поэтом, но еще и потому, что при этом подражатель получает ту же награду («участие в сердцах»). Люди оплачивают золотом сострадания краденую муку и сами терпят при этом невосполнимый духовный урон: ведь подражатель, не утруждая работой свою душу, и душу читателя развращает.
Исследуя ложь в искусстве, Боратынский «от противного» дает понятие о том, что есть в искусстве истина. Для него необходимым условием последней является гармоническое соответствие между жизнью и словом о жизни. В грустно-ироническом послании автору поэмы «Душенька» Богдановичу он пишет:
Мечты игривые тобою были петы. В печаль влюбились мы. Новейшие поэты Не улыбаются в творениях своих, И на лице земли всё как-то не по них.
Ну что ж? поклон, да вон! увы, не в этом дело; Ни жить им, ни писать еще не надоело, И правду без затей сказать тебе пора: Пристала к музам их немецких муз хандра.
Так иронически-беспощадно вскрывает поэт внутреннюю фальшь «жеманного вытья» певцов «мировой скорби». Литературная условность в их творениях перешла допустимый предел. Дискредитация этого искусства идет у Боратынского по линии столкновения его с действительностью, от которой оно так непозволительно обособилось (прием, которым так эффектно будет пользоваться Л. Толстой и в художественной прозе, и в критике).
Боратынский не ограничивается развенчанием «заемной тоски» эпигонов романтизма. Он раздумывает над судьбами всей европейской литературы, более того: над судьбами всего европейского искусства именно в аспекте его отношений к развивающейся действительности, к истории, — ив этих своих раздумьях приходит к поразительно глубоким для молодого ума открытиям, касающимся нравственно-социальной природы этого искусства.
Еще не породив прямого просвещенья, Избыток породил бездейственную лень. На мир снотворную она нагнала тень, И чадам роскоши, обремененным скукой, Довольство бедности тягчайшей было мукой; Искусства низошли на помощь к ним тогда: Уже отвыкнувших от грубого труда К трудам возвышенным они воспламенили И праздность упражнять роскошно научили...
Ведь это действительно было так, ведь XVIII в. действительно смотрел на искусство как на «полезное увеселение» по преимуществу. По Боратынскому, европейское искусство нового времени, замкнувшись в себе, отгородившись китайской стеною от действительности, поставившее себе целью «упражнять праздность», развивалось в односторонне-ложном направлении (как здесь опять-таки не вспомнить Л. Толстого).
Однако ж разрушение ложных форм отображения мира, честное художественное познание «правды без покрова» — задача колоссального нравственного напряжения. Истинное, не надуманное ощущение своего родства с мировым целым для человека глубокого всегда трагично. Может быть, в тысячу раз трагичнее, чем ощущение разлада.
Действительное переживание гармонии — это мучительный труд души, ибо оно есть не что иное, как смертельный поединок поэта с самим собою. Поединок со своим неповторимым «я», которое бывает весьма прихотливо, очень часто малодушничает и трусливо отказывается от «посмертной» награды, имя которой полнота мировосприятия, то есть гармоническое соответствие между миром и словом о мире.
Дюжинный певец «мировых вопросов» никогда не пожелает выйти за пределы своей индивидуальности. Для него это катастрофа. Любой упрек в субъективности, любой разговор в его присутствии о существовании чего-то большего, обширнейшего, нежели его индивидуальность, воспринимается им как пссяганяе на его внутренний мир, на его личностное начало, которое на поверку есть не что иное, как «первичный хаос» случайных потребностей духа. Будучи в душе потенциальным деспотом, он и истину воспринимает как тиранию. Его нравственное отношение к миру одностороннее и однократно: с него достаточно, что он бросил вызов всему, что не есть он сам, наивно полагая, что в вызове-то и заключается суть.
Великий поэт потому и велик, что в решающую минуту всего себя без остатка отдает истине. Подчиняется ей безоговорочно. Но это отнюдь не означает, что он растаптывает свою индивидуальность. Для поэта расхожей мысли тут неразрешимый парадокс, противоречие в терминах. Для великого поэта — органическое и неизбежное развитие его индивидуальности (ср. «Пророк» Пушкина). Органическое — потому что потребность «правды без покрова», потребность самоуничтожения в истине — это не навязанная поэту установка извне, а в самом буквальном смысле слова его личная потребность. Появляется она не сразу, но уж коли появилась — власть ее над поэтом безгранична. Не подчиниться ей как раз и будет означать духовное рабство, сделку с совестью, то есть ложь и безнравственность.
Выстрадав драму выбора, «я» поэта, не переставая быть неповторимым, то есть ни на йоту не изменяя своей природе, становится еще и могучим и свободным, ибо не в грезе, не в мечтательном полусне каком-нибудь, а действительно, воистину вмещает в себе целое.
Если эта цель достигнута, то похвала, внешнее признание становятся вроде как и не обязательными. «Литературный труд сам себе награда», — пишет Боратынский. Он мечтает о том времени, когда писатели будут создавать свои произведения не в расчете на шумный успех у публики, а сообразуясь только с эстетическим и нравственным идеалом. Надежды свои он связывает с той культурной работой, которую выполняют для России Пушкин, сам он, их единомышленники: «Наш бескорыстный ТРУД докажет высокую моральность мышления».
Между тем литературное развитие шло своим чередом.
* * *
>>> |