* * *
«Было время, литература была благородное, аристократическое поприще. Ныне это вшивый рынок», — писал весной 1834 г. Пушкин историку М. П. Погодину.
Первая треть XIX в. — это не только небывалый взлет дворяпской культуры. В эту пору начинает оформляться в основных своих чертах и буржуазная идеология. Наступление жизненной философии «третьего сословия» в художественной литературе и на страницах журнальных статей не было широким и мощным, но частые набеги ее, деловито-задорные, на тот образ понятий, который прививали обществу писатели-дворяне, уже давали о себе знать ощутимо и тревожно. Пушкинский круг очень скоро почувствовал серьезную опасность.
Дело здесь не в том (как иногда пытаются объяснить), что Пушкин и его друзья были лично уязвлены нападками на их аристократическое происхождение. Позиция «писателей, известных у нас под именем аристократов», была выше этого. Пушкин спокойно, даже как-то устало, как бы переходя на территорию «третьего сословия», объяснял своим оппонентам :
«...я видел родословную Суворова, писанную им самим; Суворов не презирал своим дворянским происхождением.
Имена Минина и Ломоносова вдвоем перевесят, может быть, все наши старинные родословные. Но неужто потомству их смешно было бы гордиться сими именами».
Порою в пример сословной ограниченности сознания дворянских писателей приводят эпизод с публикацией «Истории русского народа» (1829—1830) Н. А. Полевого, в которой содержалась резкая критика карамзииской «Истории Государства Российского», и последовавший за этим их отход от журнала «Московский телеграф». Действительно, Вяземский, который с братьями Полевыми руководил журналом, Боратынский, С. А. Соболевский, В. Ф. Одоевский, А. И. Тургенев и др. именно тогда разошлись с Н. Полевым. Боратынский откликается эпиграммой на книгу Н. Полевого (см. «В восторженном невежестве своем...»). И все-таки даже в этом вопросе, более принципиальном, чем «вопрос» о родословных, позиция пушкинского круга объективна и благородна, в особенности по сравнению с другими критическими выступлениями против Н. Полевого. Пушкин в своих статьях об «Истории русского народа» фактически обвиняет и автора книги, нервно нападающего на Карамзина, и его критиков (М. Т. Качсновского и М. П. Погодина) в одном и том же пороке: в «не-простительнейшем забвении своей обязанности», в забвении «чувства приличия», «хладнокровия».
Боратынский был совершенно солидарен с такою, если можно сказать, педагогической позицией Пушкина:
Что пользы нам от шумных ваших прений? Кипит война; но что же? никому Победы нет! Сказать ли, почему? Ни у кого нн мыслей нет, ни мнений. Хотите ли, чтобы народный глас Мог увенчать кого-нибудь из вас? Чем холостой словесной перестрелкой Морочить свет и множить пустяки, Порадуйте нас дельною разделкой: Благословясь, схватитесь за виски.
Иными словами: истина рождается не во всяком споре, но в том, участники которого бескорыстно ищут именно истину, а не возможность самоутверждения, не средство нажить моральный капиталец. И вот здесь-то, в этом самом пункте, пожалуй, и следует искать объяснение тревоги писателей-дворян за судьбы русской культуры перед лицом надвигающейся опасности. Они ужаснулись от того, что идеология «третьего сословия» грозила сокрушить краеугольный камень их философии искусств» и культуры — принцип бескорыстия.
Бездуховность, обезличивание, нравственную анестезию, своекорыстный расчет, «вшивый рынок» — вот что несла с собою буржуазия в человеческие отношения и в искусство. Писатели-дворяне не могли не соотносить образ мыслей отечественных литературных торгашей, имевших покуда еще узкое поле деятельности, с теми явлениями современной им действительности, которые были родственны по типу, но уже имели возможность развиться вполне и на иных пространствах. В «Джоне Теннере» (1836) на примерю Америки Пушкин так характеризовал результаты этого развития: «...Америка спокойно совершает свое поприще, доныне безопасная и цветущая, сильная миром, упроченным ей географическим положением, гордая своими учреждениями. Но несколько глубоких умов в недавнее время занялись исследованием нравов и постановлений американских, и их наблюдения возбудили снова вопросы, которые полагали давно уже решенными. Уважение к сему новому народу и к его уложению, плоду новейшего просвещения, сильно поколебалось. С изумлением увидели демократию в ее отвратительном цинизме, в ее жестоких предрассудках, в ее нестерпимом тиранстве. Всё благородное, бескорыстное, всё возвышающее душу человеческую — подавленное неумолимым эгоизмом и страстию к довольству (comfort); большинство, нагло притесняющее общество; рабство негров посреди образованности и свободы; родословные гонения в народе, не имеющем дворянства; со стороны избирателей алчность и зависть; со стороны управляющих робость и подобострастие; талант, из уважения к равенству принужденный к добровольному остракизму; богач, надевающий оборванный кафтан, дабы на улице не оскорбить надменной нищеты, им втайне презираемой: такова картина Американских Штатов, недавно выставленная перед нами».
Пожалуй, пушкинский круг воевал не столько против Н. Полевого (не говоря уже о Булгарине, Грече, Сенковском), сколько против того, что неизбежно должно было прийти вслед за ними.
Боратынский одним из первых почувствовал опасность. Еще в самом начале 1820-х гг. в коротенькой эпиграмме вывел он (покуда шутливо) своего «делового человека»:
Так, он ленивец, он негодник, Он только что поэт, он человек пустой; А ты, ты ябедник, шпион, торгаш и сводник... О! человек ты деловой.
В 1824 г., обращаясь к тени «Душенькина поэта», он пишет:
Кто в наши времена, и прозе и стихам Провозглашая суд разборчивый и правый, Заведовать бы мог парнасскою управой? О, добрый наш народ имеет для того Особенных судей, которые его В листах условленных и в цену приведенных Снабжают мнением о книгах современных! Дарует между нас и славу и позор Торговой логики смышленый приговор.
Чуть позже в письме к И. И. Козлову (7 января 1826 г.), раскрывая, кто конкретно имеется в виду в этих стихах, Боратынский уже бьет тревогу: «Наши журналисты стали настоящими литературными монополистами; они создают общественное мнение, они ставят себя нашими судьями при помощи своих ростовщических средств, и ничем нельзя помочь! Они все одной партии и составили будто бы союз противу всего прекрасного и честного. Какой-нибудь Греч, Булгарин, Каченовский составляют триумвират, который управляет Парнасом. Согласитесь, что это довольно грустно».
Боратынский не только встревожен, но и озабочен; не только патетичен, но и проницателен. Он верно подмечает чисто практические преимущества журналистики торгашеской перед журналистикой честной и пытается направить деятельность своих друзей на реальный путь. В письме к В. К. Кюхельбекеру (янваоь 1825 г.), совместно с В. Ф. Одоевским издававшему альманах «Мнемозина», Боратынский советует: «Не оставляй твоего издания и продолжай говорить правду. Я уверен, что оно более и более будет расходиться; но я советовал бы тебе сделать его по крайней мере ежемесячным. Ты знаешь, что журнальная литература получает свою занимательность от занимательности вседневных обстоятельств, об которых она судит и рядит; пропущено время — потеряно действие».
Более всего в литературной критике противоположного лагеря Боратынского удручало и раздражало стремление заискивать перед публикой любыми средствами. Это полное игнорирование истинных целей критики вызывало у него негодующий протест. В рецензии на книгу А. Муравьева «Таврида» он писал: «Полезна критика строгая, а не едкая. Тот не любит искусства, кто разбирает произведение с эпиграмматическим остроумием. Более или менее отзываясь недоброжелательством, оно заставляет подозревать критика в пристрастии и удаляет его от настоящей цели: уверить читателя в справедливости своего мнения. Еще замечу, что, разбирая сочинение, не одной публике, но и автору (разумеется, ежели он имеет дарование) нужно показать его недостатки, а этого никогда не достигнешь, ежели будешь расточать более насмешки, нежели доказательства, более будешь стараться пристыдить, нежели убедить сочинителя».
Однако ж призывы эти не имеют действия, и в одном из писем к Вяземскому (24 января 1830 г.) Боратынский пишет: «Против партий должно действовать партиями. Составим свое общество, призовем всех людей с дарованием и будем издавать труды его ежегодно, как придется. Мы теряем потому, что мы ленивы, а противники наши деятельны. На публику действует не качество, а количество произведений. Все ее мнения похожи на мнения религиозные. Они впечатлеваются повторением, а не убеждением. Одним словом, надобно действовать».
В целях борьбы с коммерческой журналистикой группа московских литераторов (Боратынский, И. Киреевский, А. И. Кошелев, Н. А. Мель-гунов, Н. Ф. Павлов, М. П. Погодин, Д. Н. Свербеев, А. С. Хомяков, С. П. Шевырев, Н. Я. Языков и др.) начала издавать свой журнал «Московский наблюдатель». В нем печатались Пушкин, Гоголь, Вяземский, А. И. Тургенев. Близки к журналу были П. Я. Чаадаев и М. Ф. Орлов. Столь разные писатели сходились в одном — в стремлении защитить русскую литературу от того, что Боратынский называл «торговой логикой», «ростовщическими средствами» критики.
В первой книжке журнала С. П. Шевырев выступил с программной статьей «Словесность и торговля», направленной против «Библиотеки для чтения» и ее редактора О. И. Сенковского. В статье в частности говорилось: «...Торговля теперь управляет нашею словесностью — и всё подчинилось ее расчетам; все произведения словесного мира расчислены на оборотах торговых; на мысли и на формы наложен курс!.. Умолкло вдохновение наших поэтов. Поэзия одна не покоряется спекуляции. В то счастливое время, когда каждый стих расценен в червонец, стихи нейдут!.. Тщетно книгопродавец сыплет перед взором поэта звонкие, блещущие червонцы: не зажигается взор его вдохновением, Феб не внемлет звуку металла... Почему же поэзия молчит среди этой осенней ярмарки? Потому, что только ее вдохновение не слушается расчета: оно свободно как мысль, как душа» '.
Гоголь, разделявший тревогу «Московского наблюдателя», не разделял, однако, романтического пафоса этой статьи или, лучше сказать, романтического игнорирования С. П. Шевыревым реального положения дел в литературном мире и прежде всего — того факта, что литература неизбежно должна была пройти в своем развитии коммерческую стадию. «Статья сия, — писал он в своем обзоре «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 году», — нанесла досаду «Библиотеке для чтения», но ничего не дала знать публике, не понимавшей даже, в чем состояло дело... Литература должна была обратиться в торговлю, потому что читатели и потребность чтения увеличилась. Естественное дело, что при этом случае всегда больше выигрывают люди предприимчивые, без большого таланта, ибо во всякой торговле, где покупщики еще простоваты, выигрывают купцы оборотливые и пронырливые».
v
В подходе Шевырева, конечно же, было больше лирики, чем критики. Но это не значит, что подобная точка зрения вообще не имеет права на существование (достаточно вспомнить пушкинский «Разговор книгопродавца с поэтом», чтобы убедиться, насколько глубоким и действенным может быть художественное исследование серьезной литературно-общественной проблемы).
Боратынский, который в своих критических высказываниях на эту тему показал себя гораздо большим реалистом, чем Шевырев, в поэтической трактовке ее, в общем-то, целиком солидарен с автором* статьи «Словесность и торговля». В той же, первой, книжке «Московского наблюдателя он помещает стихотворение «Последний поэт», в котором вопрос об антагонистической несовместимости «торговой логики» с истинным искусством поставлен предельно остро и обобщенно:
Век шествует путем своим железным, В сердцах корысть, и общая мечта Час от часу насущным и полезным Отчетливей, бесстыдней занята.
_____________________
1 «Московский наблюдатель», 1835, ч. I, кн. I, с. 19—20.
Исчезнули при свете просвещенья Поэзии ребяческие сны, И не о них хлопочут поколенья, Промышленным заботам преданы.
На иной взгляд может показаться, что Боратынский и другие литераторы-дворяне чересчур сгущали мрачные краски. Но это не так. Вот строки из «Манифеста Коммунистической партии», написанного спустя десятилетие, которые (конечно же, с точки зрения иной идеологии) показывают, насколько обоснованной и своевременной была их тревога: «Буржуазия повсюду, где она достигла господства, разрушила все феодальные, патриархальные, идиллические отношения. Безжалостно разорвала она пестрые феодальные путы, привязывавшие человека к его «естественным повелителям», и не оставила между людьми никакой другой связи, кроме голого интереса, бессердечного «чистогана»... Буржуазия лишила священного ореола все роды деятельности, которые до тех пор считались почетными и на которые смотрели с благоговейным трепетом. Врача, юриста, священника, поэта, человека науки она превратила в своих платных наемных работников» И хотя в России первой трети XIX в. буржуазия еще далека была от завоевания полного господства, русские дворянские писатели смотрели вперед, и открывавшуюся перспективу они при всем желании не могли счесть отрадною.
Пессимистические настроения Боратынского в 1830-е гг. усиливаются еще и тем, что его друзья и единомышленники постепенно уходят из жизни. Первым ушел Дельвиг, который был но только соратником па борьбе с литературными торгашами, но и как бы живым воплощением того идеала рыцарского отношения к искусству, который проповедовали в своих произведениях писатели пушкинского круга. Пронзительное ощущение духовного одиночества и тяжелые предчувствия касательно будущего овладевают оставшимися друзьями. 21 января 1831 г. Пушкин пишет Плетневу: «...Никто на свете не был мне ближе Дельвига. Изо всех связей детства он один оставался на виду — около него собиралась наша бедная кучка. Без него мы точно осиротели. Считай по пальцам: сколько нас? Ты, я, Баратынский, вот и всё». Пушкину вторит и сам Боратынский в письме к тому же Плетневу (июль 1831 г.): «Потеря Дельвига для нас незаменяема. Ежели мы когда-нибудь и увидимся, ежели еще в одну субботу сядем вместе за твой стол, — боже мой! как мы будем одиноки! Милый мой, потеря Дельвига нам показала, что такое невозвратно прошедшее, которое мы угадывали печальным вдохновением, что такое опустелый мир, про который мы говорили, не зная полного значения наших выражений».
В 1833 г. умирает Н. И. Гнедич, которому Боратынский многим был обязан и мнением которого дорожили в пушкинском кругу. Наконец в 1837 г. гибнет Пушкин... Новые поколения не понимают и не принимают бескорыстных поисков истины в искусстве, бескорыстного служения добру и красоте.
_______________________ Проникновенное выражение тяжелых переживаний Бора-
1 Маркс К. и Эьгельс Ф. Соч., т. 4, с. 426,
Проникновенное выражение тяжелых переживаний Боратынского в это десятилетие находим в одном из писем к И. Киреевскому: «Что делать! Будем мыслить в молчании и оставим литературное поприще Полевым и Булгариным. Поблагодарим провидение за то, что оно нас подружило и что каждый из нас нашел в другом человеке, его понимающего, что есть несколько людей нам по уму и по сердцу. Заключимся в своем кругу, как первые братия христиане, обладатели света, гонимого в свое время, а ныне торжествующего. Будем писать, не печатая. Может
быть, придет благопоспешное время».
* * *
Великий греческий философ Платон считал, что, изобретя письменность, человечество обрекло себя на многие несчастия.
Мысль парадоксальная, но не абсурдная. Она чревата серьезным вопросом: а не слишком ли дорогой ценой покупает человек возможность увековечивать плоды своего разума? Письменное бытие мысли неизбежно влечет за собою отчуждение сознания, создает дополнительную дистанцию между человеком и постигаемой истиной. Ведь поверяя бумаге ту или иную мысль, человек необходимо претерпевает некоторую психологическую метаморфозу: он внутренне должен собраться, чтобы организовать результаты своих размышлений. По мере того как это достигается, образ истины, непосредственно усматриваемый духом, не может не исказиться: слишком много посредствующих стадий проходит этот образ в сознании, слишком много внимания при этом уделяется внешним формам (вспомним пушкинские слова о «ловкости самого софизма»). Истина, изображенная письменными знаками, — это только слабый отблеск, имеющий мало общего с источником света. По крайности — гораздо меньше, чем в том случае, когда истина постигается в живой, непринужденной и несуетной беседе мудрецов, ибо здесь, если она действительно посещает их беседу, открытие ее происходит непосредственно: как бы невзначай, ненароком для всех взыскующих ее. Ученик Сократа, воспитанный в традициях диалогической философской культуры, Платон эту-то непосредственность усмотрения истины ценил превыше всего, за нее-то больше всего и трепетал.
Вряд ли можно найти в истории русской мысли период, кроме первой трети XIX в., когда эта сложнейшая проблема, затрагивающая самые основы духовного бытия человека, переживалась бы так же остро, многообразно и глубоко.
«Невыразимое подвластно ль выраженью?» — вопрошает Жуковский. «Блажен, кто молча был поэт», — говорит герой пушкинского
«Разговора книгопродавца с поэтом». «Мысль изреченная есть ложь», _
пишет молодой Тютчев в стихотворении «Silentium», которое в числе других Пушкин помещает в 1836 г. в своем «Современнике». Боратынский в «Осени» с горьким чувством убеждает себя:
м
Знай: внутренней своей вовеки ты Не передашь земному звуку...
Трагизм положения паших великих писателей становится почти физически ощутимым при мысли: ведь вот над чем бился русский гений в ту пору, когда «литературные монополисты», которых проблема постижения и выражения неискаженной истины даже в самом страшном сне не посещала, повели «при помощи своих ростовщических средств» массированную атаку на сознание русских читателей, которых становилось все больше и которые не все могли по достоинству оценить страстную хулу, порочащую святые для России имена, и пошлости, предлагаемые взамен. Ведь как писал Пушкин: «Нам все еще печатный лист кажется святым. Мы всё думаем: как может это быть глупо или несправедливо? Ведь это напечатано!»
Сохранить в условиях развитой цивилизации (со всеми ее моральными издержками) непосредственность мировосприятия, равную непосредственности выражения, не дать заглохнуть в обществе естественному и бескорыстному стремлению к истине, раскрепощающей и возвышающей человека, «доказать высокую моральность мышления» — вот задача, которую решали лучшие русские писатели из дворян и к которой мечтали приобщить всю литературу. «Я как живу, так и пишу: свободно и сво- is" бодно» (Грибоедов), «Что мыслю, то пишу» (Боратынский) — эти признания не призыв к тематической и моральной расхристанности литературы, а констатация такого состояния духа, которое в силу своей объективности имеет право на словесное выражение перед лицом целого общества. Только личность, победившая в себе стихию своекорыстного расчета, обретает это право
Можно смело утверждать, что лишь в своем кругу Пушкин, Боратынский и их друзья вполне отдавались действительно глубоким, действительно плодотворным беседам об истине в искусстве и литературе. Были тут и разногласия, и непонимание, и размолвки. Не было только одного — стремления к внешнему самоутверждению в ущерб высокой цели, объединившей их. Люди, подверженные этому вульгарному чувству, изгонялись из «республики мудрых».
Собираясь у кого-нибудь из друзей для разговора, обмениваясь стихотворными и «почтовыми» посланиями, «писатели, известные у нас под именем аристократов», делали это не для того, чтобы отвести душу в порядке «отдохновенья от трудов». Поиск истины для них не прекращался ни на миг. В известном смысле и творчество их, и вся их жизнь, слитые в неразрывном единстве, — это сама одействотворяемая, гармонически развивающаяся истина. Их шумные встречи, их жаркие споры, даже их знаменитые пирушки — все это, по сути дела, один из жанров, в котором они постигали истину и который рождался на границе искусства и действительности. Уместно в связи с этим вновь вспомнить Платона (одно из знаменитейших философских произведений его — диалог под названием «Пир»), и не только Платона, а вообще античную традицию, ибо там они находили идеал высокой культуры духовного общения.
1 Пушкин с сочувствием повторял слова Карамзина: «Один из великих наших сограждан сказал однажды мне... что если у нас была / бы свобода книгопечатания, то он с женой и детьми уехал бы в Константинополь».
«Русскими Афинами» окрестил Боратынский Петербург в своем послании «Н. И. Гнедичу» (1823). Его друг поэт Н. М. Коншин назвал 1810—1820-е гг. «прекрасным периодом умственного пробуждения» и писал, что в эту пору «Петербург кипел» (имея в виду прежде всего литературную молодежь), «дурачился, пел и играл, как милый ребенок» 1. Именно в этой атмосфере почти детски непосредственного «веселья духа» и зарождается излюбленный образ, сквозной символ всей поэзии пушкинского периода — пир как праздник истины и духовного братства.
После Пушкина (ср.: «Пирующие студенты», «Вакхическая песня», «19 октября 1825 г.» и др.) только у Боратынского можно встретить такую же верность этому символу. Он и в литературу-то вступает, воспевая пир поэтов, на котором не только
Вино лилось, вино сверкало, —
но и
Сверкали блестки острых слов,
И веки сердце проживало
В немного пламенных часов.
В дальнейшем Боратынский все больше делает упор на духовную сторону любимого символа. Он мечтает о таком развитии человеческого общества, когда его духовные ресурсы реализовались бы вполне и он (почти как гетевский Фауст) смог бы воскликнуть:
Вот разума великолепный пир!
Вся его гениальная «Осень» построена на последовательном и исчерпывающем развитии образов жатвы и урожайного (то есть итогового) пира, который для поэта, «оратая жизненного поля» (в отличие от оратая-крестьянина), превращается в печальную и одинокую тризну «по радостям земным» его души.
По мысли Боратынского, даже на пиру в житейском смысле (то есть уже на обеде) не должно сосредоточиваться "только на удовлетворении потребностей плоти:
Я не люблю хвастливые обеды, Где сто обжор, не ведая беседы, Жуют и спят. К чему такой содом? Хотите ли, чтоб ум, воображенье Привел обед в счастливое броженье, Чтоб дух играл с играющим вином, Как знатоки Эллады завещали? Старайтеся, чтоб гости за столом. Не менее харит своим числом, Числа камен у вас не превышали 2.
Надо сказать, что русское просвещенное дворянство первой трети XIX в. сумело создать в своей среде интересный эквивалент античных «пиров разума» — петербургские и московские литературные салоны.
_____________________
1 Коншин Н. Воспоминания о Баратынском, или Четыре года моей финляндской службы с 1819 по 1823. Ульяновск, 1958, с. 395.
2 Харит (или граций) было три, а камен (или муз) — девять.
Для русской культуры они стали чем-то вроде островков духовного здоровья в ту пору, когда литературные грызуны типа Булгарина, Греча, Сенковского и других разносили в обществе чумную заразу ханжества, пошлости и «торговой логики».
Литературные вечера у Жуковского, Карамзиных, Елагиных, Свер-беевых, у 3. А. Волконской и других вызывали у Боратынского отрадное чувство прежде всего своим здоровым нравственным климатом. «Общий тон общества, — пишет он о своих петербургских встречах жене (10 февраля 1840 г.), — истинно удовлетворяет идеалу, который составляешь себе о самом изящном в молодости по книгам. Полная непринужденность и учтивость, обратившаяся в нравственное чувство».
С 1826 г., сразу же по своем возвращении из Финляндии, Боратынский активно включается в жизнь московских салонов, завязывает интересные знакомства, спорит, «затрогивает самые трудные вопросы и восхищает наших молодых философов ясностью своего ума» (Кс. Полевой). В одном из писем 1833 г. Н. А. Мельгунов пишет, что даже болезнь не мешает московским писателям собираться вместе: «...По пятницам у Свер-беевых, по воскресеньям у Киреевских, иногда по четвергам у Кошелевых и время от времени у Баратынского. Два, три раза в неделю мы все в сборе; дамы непременные участницы наших бесед, и мы проводим время как нельзя веселее: Хомяков спорит, Киреевский поучает, Кошелев рассказывает, Баратынский поэтизирует, Чаадаев проповедует и возводит очи к небу...» 1
Наибольшей славой из всех московских салонов пользовался елагинский — «республика у Красных ворот», как его тогда называли. «Если бы начать выписывать все имена, промелькнувшие за тридцать лет в Елагинской гостиной, то пришлось бы назвать всё, что было в Москве даровитого и просвещенного — весь цвет поэзии и науки» 2. Здесь Боратынский подружился с одним из сыновей А. П. Елагиной И. Киреевским. Здесь же он свел знакомство с Веневитиновым (скоро умершим), Языковым, В. Ф. Одоевским, Шевыревым, Погодиным и др.
Но не все было гладко для Боратынского и в салонах. Молодой Шевырев считал его старомодным поэтом, в то время как Боратынский одним из первых обратил внимание на талант 19-летнего автора стихотворения «Я есмь» (см. № 41). Пушкин ворчал в письме Погодину (1828): «Шевыреву пишу особо. Грех ему не чувствовать Баратынского — но бог ему судья». А сам Погодин (кстати, еще за своим университетским знакомцем Тютчевым ревниво замечавший малейшие намеки на «аристократические» замашки) 12 июля 1830 г. записывает у себя: «К Баратынскому не лежит мое сердце» 3.
___________________
1 «Русская старина», 1898, кн. XI, с. 314.
2 Лясовский В. Братья Киреевские. Жизнь и труды их. СПб., 1899, с. 59.
3 Барсуков Н. Жизнь и труды М. П. Погодина, кн. III. СПб., 1890, с. 72.
И все-таки это было время, когда при всей неоднозначности эстетических, литературно-критических, философских и социальных устремлений и оценок эти писатели еще были далеки от раскола внутри своего лагеря (раскол этот на западников и славянофилов, демократов и апологетов «официальной народности» произойдет уже после смерти Боратынского). В салонах искренне спорили о путях развития русской литературы, общественной мысли, России, человечества. При этом истины, произносимые в салонах, носили отнюдь не салонный характер (как это часто случалось позднее — в XIX—XX вв.).
В этих «сшибках* мнений, в этих честных философских схватках или, лучше сказать, рыцарских турнирах мысли, где соперники вооружались один против другого... благородством и бескорыстием, обсуждались великие вопросы и главный среди них: как «устроить счастье всех и каждого»? Именно: всех и каждого. Век Просвещения превыше всего ставил общее благо. Век романтизма открыл целые бездны внутри человеческой личности и возвысил ее и противопоставил всему — обществу, природе, богу. И вот «русский дворянин и гражданин мира» (Достоевский) мучительно ищет ответа на вопрос: как же «устроить счастье всех и каждого»? — и понимает, что бремя возлагает на себя невыносимое, но понимает также, что для действительно честного, действительно мыслящего человека меньшей задачи нет и не может быть, да и «не согласился бы он на меньшее» (как позднее точно заметит тот же Достоевский).
В. Ф. Одоевский, которого Боратынский особенно полюбил в конце своей жизни, именно над этим вопросом заставляет размышлять героев своего знаменитого романа «Русские ночи» (1844), увидевшего свет в год смерти поэта. Молодые люди собираются у своего приятеля, которого они в шутку окрестили Фаустом (он старше их, основательнее рассуждает и т. п.), и ночи напролет проводят в философских беседах: проблемы психологические и социальные, как в калейдоскопе, сменяют одна другую, эпохи исторические и вымышленные чередуются в самой прихотливой последовательности, — пока наконец не встает этот главный вопрос. Монолог русского Фауста, завершающий книгу, проникнут страстной верой в то, что именно Россия объединит усилия европейского человечества, чтобы «устроить счастье всех и каждого», чтобы собрать народы на всемирный пир разума, где бы каждый человек «черпал изо всех чаш, забыв, которая своя, которая чужая».
Но, воздавая должное благородству и бескорыстию этих людей, мы не должны забывать, что, подобно тому как древнегреческие «пиры разума» праздновались в условиях рабовладельческой цивилизации, беседы русских дворян о том, как устроить счастье всех и каждого, велись в ту пору, когда обладание себе подобными все еще считалось социальной и моральной нормой. Итак, в идеале — благоденствие всеобщее и каждого человека, а в действительности — угнетение большинства меньшинством. Как оценить это противоречие?
К тому моменту, когда Боратынский заканчивал свой творческий путь, история этого больного для русской литературы вопроса насчитывала более полувека. Причем, с самого начала, уже в критико-публицнстических выступлениях Фонвизина и Новикова вопрос о крепостном крестьянстве связывался с вопросом о характерных особенностях русского народного характера. Правда, в литературе XVIII в. народность как нравственно-эстетическая категория еще не осмыслялась. Но первый шаг в этом направлении был сделан именно тогда, и вряд ли случайно то, что именно в полемике с Екатериной II Фонвизин задумался над вопросом: «Б чем состоит наш национальный характер?»
Потом был Радищев, главное сочинение которого знали в пушкинском кругу. Был Крылов. Грибоедов. Наконец, Пушкин, еще в Кишиневе (едва за двадцать!) поставивший вопрос о политической свободе самих дворян в прямую зависимость от освобождения крестьянства.
Боратынский, считавший отмену крепостного права «самым трудным и самым прекрасным делом», конечно же, не мог стоять в стороне. Он, пожалуй, даже лучше своих друзей понимал существо этого действительно трудного дела с практической стороны: ведь в отличие от многих помещиков он весьма подробно вникал в хозяйственные проблемы своих имений и знал жизнь крестьян, их «сгиб ума», их запросы отнюдь не понаслышке, и беспокоился об их участи не только по велёнию «чувствительного» сердца. К «самому трудному и самому прекрасному делу» Боратынский подходил как реалист. Н. В. Путята вспоминал: «Уничтожение крепостного права постоянно занимало его мысли. В разговорах со мною об этом предмете он выражал мнение, что освобождение не должно совершиться иначе, как с наделом земли в собственность крестьян...» 1
Эти заботы о судьбах крестьянства были глубоко связаны в сознании Боратынского, поэта и человека, с уважением к многовековому опыту народа, — причем не только хозяйственному, но и духовному:
Старательно мы наблюдаем свет,
Старательно людей мы наблюдаем
И чудеса постигнуть уповаем:
Какой же плод науки долгих лет?
Что, наконец, подсмотрят очи зорки?
Что, наконец, поймет надменный ум
На высоте всех помыслов и дум,
Что? точный смысл народной поговорки.
«Важнейшим способом к успеху» литературного произведения называет Боратынский в одном из писем к Пушкину «изящный язык простонародный».
Вообще, его мысль о том, что вся жизнь русского дворянина, все его духовные проблемы и душевные метания уже получили свою оценку в сознании простого народа, помогает многое уяснить в творчестве Боратынского.
Вот так-то ты свой век проводишь, Хоть от ума, да не умно: Ну, право, ты себя уходишь, А ведь грешно, куда грешно!
_______________
1 «Русский архив», 1867, вып. 2, стлб. 281—282.
Это говорит няня героине поэмы «Бал». Народ спокойно и мудро паблюдает и оценивает драматический поиск истины обособившимся дворянским сознанием.
На пути к всемирному пиру разума нельзя было обойти народную точку зрения. Задача познания народа, проникновения в его психологию и философию передавалась новым поколениям русских писателей. Что же касается «русских Фаустов» 1830-х гг., то в их мечтах о «счастии всех и каждого», конечно же, было много туманного, противоречивого, много идеализма чисто русского, и дальнейшее развитие литературы и общественной мысли подтвердило это. Но оно подтвердило и другое, а именно то, что нет и не может быть иного этического отношения к истине (будь то «счастье всех и каждого» или «красота правды» в искусстве), чем
выработанное лучшими писателями пушкинского периода.
* * *
Однако ж для того, чтобы на всемирном пире разума «черпать изо всех чаш», надо и свой сосуд принести туда наполненным, и содержимое его должно сохранять неповторимый аромат, характерные свойства твоей индивидуальности и культуры, взрастившей тебя.
Вряд ли случайно то, что мы, люди последней четверти XX века — века массовой информации и массовой культуры — свое естественное стремление обладать «лица необщим выраженьем» часто определяем именно этой строчкой из Боратынского. Есть безусловная закономерность в том, что как раз в наши дни она стала поговоркой, и опыт Боратынского, не только поэта, но и критика, преподает нам в этом смысле поучительные нравственные уроки.
Ярко выраженное «собственное воззрение на предмет», которое современники отмечали у Боратынского, мало чего стоило бы, отдавало бы литературным жеманством, если бы замыкалось в самом себе. Наблюдает ли он общественную и литературную жизнь, изучает ли свою душу, он всякий раз стремится в любом, даже и незначительном, казалось бы, явлении внешнего или внутреннего мира постичь то, что сам же определял как «меру вышних сил».
«Не знаю, поймешь ли ты меня, — пишет он И. Киреевскому, — но таков ход ума человеческого, что мы прежде верим, нежели исследуем; или, лучше сказать, исследуем для того только, чтобы доказать себе, что мы правы в нашей вере». О том, во чтб была вера Боратынского, мы можем судить с известной долей определенности по стихотворению «В дни безграничных увлечений...», в котором рассказывается о борьбе поэта с неким «превратным гением»:
Он жар восторгов несогласных
Во мне питал и раздувал.
Но соразмерностей прекрасных
В душе носил я идеал.
Вера в то, что «идеал прекрасных соразмерностей» существует, равно как и в то, что задача искусства: запечатлеть его, — вне этой веры проблема «собственного воззрения на предмет» теряла для Боратынского всякий и прежде всего — нравственный смысл. Так, например, характеризуя Бальзака-романиста, Боратынский отмечает у него в первую очередь «желание указать сочувствие и соответственность каждого предмета и каждого факта с целою системою мира» и в качестве индивидуальной черты стиля раннего Бальзака называет «совестливую изысканность выражений».
Нарушение гармонии — безнравственно. Путь любого художника к «идеалу прекрасных соразмерностей» всегда индивидуален, всегда пролегает в его собственной душе. Примерно так можно сформулировать фундаментальные положения эстетики Боратынского. Отстаивая эти принципы в статьях, стихах, письмах, он не однажды показывает себя максималистом.
Он не боится выглядеть педантом, критикуя искусство многих общепризнанных мастеров: например, К. П. Брюллова (см. отзыв о «Последнем дне Помпеи» в письме № 147) или Ф. Листа (ср. впечатления от его концертов в письме № 158), — и это в ту пору, когда не восхищаться брюлловской картиной почиталось дурным тоном, когда в столичных салонах все (в том числе многие из друзей поэта) были покорены виртуозной техникой венгерского гения, и Вяземский писал об «отголоске неземном» в его игре.
Если Брюллову и Листу Боратынский предъявлял претензии в утверждении своей индивидуальности за счет нарушения гармонии (то есть «идеала прекрасных соразмерностей»), то, например, А. Мицкевича он критикует прежде всего за непозволительное забвение собственного своеобразия (см. стихотворение «Не подражай, своеобразен гений...»).
. . .
<<<- - ->>>