Раздел ХИЛ-047
Ремарк Э. М.
ЧЁРНЫЙ ОБЕЛИСК
Перевод с немецкого В. СТАНЕВИЧ
М.: Пресса, 1991.—432 с., ил.
Оформление художника Ю.Бажанова
Иллюстрации В. ГОРЯЕВА
«Черный обелиск» известного немецкого писателя Эриха Марии Ремарка (1898—1970) — сатирический роман, действие которого относится к 20-м годам XX зека, представляющий собой острейшее разоблачение фашизма, его социальных и психологических корней.
ЧЁРНЫЙ ОБЕЛИСК I Солнце заливает светом контору фирмы по установке надгробий «Генрих Кроль и сыновья». Сейчас апрель 1923 года, и дела идут хорошо. Весна не подкачала, мы торгуем блестяще, распродаем себе в убыток, но что поделаешь — смерть немилосердна, от нее не ускользнешь, однако человеческое горе никак не может обойтись без памятников из песчаника или мрамора, а при повышенном чувстве долга или соответствующем наследстве — даже из отполированного со всех сторон черного шведского гранита. Осень и весна — самый выгодный сезон для торговцев похоронными принадлежностями: людей умирает больше, чем летом и зимой; осенью — потому, что силы человека иссякают, весною — потому, что они пробуждаются и пожирают ослабевший организм, как слишком толстый фитиль тощую свечу. Так, по крайней мере, уверяет самый усердный из наших агентов, могильщик «Либерман с городского кладбища, а уж ему ли не знать: старику восемьдесят лет, он предал земле свыше десяти тысяч трупов, на комиссионные по установке надгробий обзавелся собственным домом на берегу реки, садом, прудом с форелью; профессия могильщика сделала его философствующим пьяницей. Единственное, что он ненавидит,— это городской крематорий. Крематорий — нечестный конкурент. Мы тоже его недолюбливаем: на урнах ничего не заработаешь. Я смотрю на часы. Скоро полдень, и, так как сегодня суббота, я заканчиваю свой трудовой день. Нахлобучиваю жестяной колпак на машинку, уношу за занавеску аппарат «престо», на котором мы размножаем каталоги, убираю образцы камней и вынимаю из фиксажа фотоснимки с памятников павшим воинам и с художественных надгробных украшений. Я бухгалтер фирмы, художник, заведующий рекламой и вообще вот уже целый год состою единственным служащим нашей конторы, хотя я отнюдь не специалист. Предвкушая наслаждение, достаю из ящика стола сигару. Это черная бразильская. Представитель Вюр-тембергского завода металлических изделий утром угостил меня этой сигарой, а потом попытался навязать мне партию бронзовых венков. Следовательно, сигара хорошая. Я ищу спички, но, как обычно, коробок куда-то засунули. К счастью, в печке есть еще жар. Я скатываю трубочкой бумажку в десять марок, подношу ее к углям и от нее закуриваю сигару. Топить печку в апреле, пожалуй, уже незачем; это одно из коммерческих изобретений моего работодателя Георга Кроля. Ему кажется, что когда люди скорбят и им еще приходится выкладывать деньги, то легче это сделать в теплой комнате, чем в холодной. Ведь от печали и без того знобит душу, а если к тому же у людей ноги стынут, трудно бывает выжать хорошую цену. В тепле все оттаивает — даже кошелек. Поэтому в нашей конторе всегда жарко натоплено, а нашим агентам рекомендуется зарубить себе на носу: никогда не пытаться заключать сделки в дождь и в холод на кладбище — только в теплой комнате и по возможности после обеда. При таких сделках скорбь, холод и голод— плохие советчики. Я бросаю обгоревшую десятимарковую бумажку в печку и встаю. И тут же слышу, как в доме напротив распахивают окно. Мне незачем смотреть туда, я отлично знаю, что там происходит. Осторожно наклоняюсь над столом, словно еще вожусь с пишущей машинкой. При этом искоса заглядываю в ручное зеркальце, которое пристроил так, чтобы в нем отражалось упомянутое окно. Как обычно, Лиза, жена мясника Вацека, стоит там в чем мать родила, зевает п потягивается. Она только сейчас поднялась с постели. Наша уличка старинная, узкая, Лизу нам отлично видно, а ей — нас, и она это знает. Потому и становится перед окном. Вдруг ее большой рот растягивается в улыбку, сверкая зубами, она разражается хохотом и указывает на мое зеркальце. Ее зоркие глаза хищной птицы заметили его. Я злюсь, что пойман с поличным, но делаю вид, будто ничего не замечаю, и, окружив себя облаком дыма, отхожу в глубь комнаты. Лиза усмехается. Я выглядываю в окно, но не смотрю на нее, а притворяюсь, будто киваю кому-то идущему по улице. В довершение посылаю ему воздушный поцелуй. Лиза попадается на эту удочку. Она высовывается из окна, чтобы посмотреть, с кем же это я здороваюсь. Но никого нет. Теперь усмехаюсь я. А она сердито стучит себя пальцем по лбу и исчезает. Собственно говоря, не известно, зачем я разыгрываю всю эту комедию. Лиза, что называется, «роскошная женщина», и я знаю многих, кто охотно платил бы по нескольку миллионов за то, чтобы наслаждаться каждое утро подобным зрелищем. Я тоже наслаждаюсь, но все же меня злит, что эта ленивая жаба, вылезающая из постели только в полдень, так бесстыдно уверена в своих чарах. Ей и в голову не приходит, что не всякий сию же минуту возжаждет переспать с ней. Притом ей, в сущности, это довольно безразлично. Лиза продолжает стоять у окна, у нее черная челка, подстриженная, как у пони, дерзко вздернутый нос, и она поводит грудями, словно изваянными из первоклассного каррарского мрамора, точно какая-нибудь тетка, помахивающая погремушками перед младенцем. Будь у нее вместо груди два воздушных шара, она так же весело выставила бы их напоказ. Но Лиза голая, и поэтому она выставляет не шары, а груди, ей все равно. Просто-напросто она радуется, что живет на свете и что все мужчины непременно должны сходить по ней с ума. Затем она об этом забывает и набрасывается прожорливым ртом на завтрак. А тем временем мясник Вацек устало приканчивает несколько старых извозчичьих кляч. Лиза появляется снова. Она налепила себе усы и в восторге от столь блистательной выдумки. Она по-военному отдает честь, и я готов допустить, что ее бесстыдство предназначается старику Кнопфу, фельдфебелю в отставке, проживающему поблизости, но потом вспоминаю, что в спальне Кнопфа только одно окно и оно выходит во двор. А Лиза достаточно хитра и понимает, что из соседних домов ее не видно. Вдруг, словно где-то прорвав плотину тишины, зазвонили колокола церкви Девы Марии. Церковь стоит в конце улички, и звуки так оглушают, точно валятся с неба прямо в комнату. В то же время я вижу, как мимо второго окна нашей конторы, выходящего во дзор, проплывает, словно фантастическая дыня, лысая голова моего работодателя. Лиза делает неприличный жест и захлопывает свое окно. Ежедневное искушение святого Антония еще раз преодолено./ Георгу Кролю ровно сорок лет, но его лысая голова уже блестит, точно шар на кегельбане в саду пивной Боля. Она блестит с тех пор, как я его знаю, а познакомился я с ним пять лет назад. Лысина эта так блестит, что, когда мы сидели в окопах — а мы были в одном полку,— командир отдал особый приказ, чтобы Георг, даже при полном затишье на фронте, не снимал каски, ибо слишком силен был соблазн для самого благодушного противника проверить с помощью выстрела, не огромный ли это бильярдный шар. Я щелкаю каблуками и докладываю! — Главный штаб фирмы Кроль и сыновья! Пункт наблюдения за действиями врага. В районе мясника Вацека подозрительное передвижение войск. — Ага,— отвечает Георг.— Лиза делает утреннюю зарядку. Вольно, ефрейтор Бодмер! Почему не надеваете по утрам шоры, как у лошади в кавалерийском оркестре, и не оберегаете таким способом свою добродетель? Разве вы не знаете, каковы три самые большие драгоценности нашей жизни? — Откуда же я могу знать, господин обер-прокурор, если я и самой жизни-то не видел? — Добродетель, юность и наивность! — безапелляционно заявляет Георг.— Если их утратишь, то уж безвозвратно! А что на свете безнадежнее многоопытности, старости и холодного рассудка? — Бедность, болезнь и одиночество,— отзываюсь я и становлюсь вольно. — Это только другие названия для опыта, старости и заблуждений ума. Георг вынимает у меня изо рта сигару, мгновение смотрит на нее и определяет, как опытный коллекционер бабочку: — Добыча взята на фабрике металлических изделий. Он извлекает из кармана чудесно осмугленный дымом золотисто-коричневый мундштук из морской пенки, вставляет в него мою бразильскую сигару и продолжает ее курить. — Ничего не имею против конфискации сигары,— заявляю я.— Хотя это грубое насилие, но ты, как бывший унтер-офицер, ничего другого в жизни не знаешь. Все же зачем тебе мундштук? Я не сифилитик...
— А я не гомосексуалист. — Георг,— продолжаю я,— на войне ты моей ложкой бобовый суп хлебал, когда мне удавалось выкрасть его из кухни. А ложку я прятал за голенище грязного сапога и никогда не мыл. Георг смотрит на пепел сигары. Пепел бел как снег. — После войны прошло четыре с половиной года,— наставительно отвечает он.— Тогда безмерное несчастье сделало нас людьми. А теперь бесстыдная погоня за собственностью снова превратила в разбойников. Чтобы это замаскировать, нам опять нужен лак хороших манер. Ergo! 1 Нет ли у тебя еще одной сигары? Эта фабрика никогда не позволит себе подкупать служащих одной сигарой. Я вынимаю из ящика стола вторую сигару и отдаю ему. — Ум, опытность и старость все же иногда идут на пользу,— замечаю я. Он усмехается и вручает мне взамен сигар пачку сигарет, в которой недостает шести штук. — А что произошло еще? — осведомляется он. — Ничего. Клиентов не было. Но я вынужден настоятельно просить о повышении моего оклада. — Опять? Ведь тебе только вчера повысили! — Не вчера. Сегодня утром в девять часов. Какие-то несчастные восемь тысяч марок! И все-таки в девять утра это было еще кое-что. А потом объявили новый курс доллара, и я теперь уже не могу на них купить даже галстук, только бутылку дешевого вина, А мне необходим именно галстук. — Сколько же стоит доллар сейчас? — Сегодня в полдень он стоил тридцать шесть тысяч марок! А утром всего тридцать тысяч! Георг Кроль рассматривает свою сигару. — Уже тридцать шесть тысяч! Дело идет быстрее кошачьего романа! Чем все это кончится? — Всеобщим банкротством, господин фельдмаршал,— отвечаю я.— А пока надо жить. Ты денег принес?
____________________
1 Следовательно (лат.).
— Только маленький, чемоданчик с запасом на сегодня и завтра. Тысячные и стотысячные билеты и даже несколько пачек с милыми старыми сотенными. Около двух с половиной кило бумажных денег. Инфляция растет такими темпами, что государственный банк не успевает печатать денежные знаки. Новые банкноты в сто тысяч выпущены всего две недели назад, а теперь скоро выпустят бумажки в миллион. Когда мы будем считать на миллиарды? — Если так пойдет дальше, то всего через несколько месяцев. — Боже мой! — вздыхает Георг.— Где прекрасные спокойные дни 1922 года? Доллар поднялся в тот год с двухсот пятидесяти марок всего до десяти тысяч. Уже не говоря о 1921-м — тогда это были какие-то несчастные триста процентов. Я выглядываю на улицу. Лиза стоит у окна, теперь она в шелковом халате, на котором изображены попугаи. Зеркало она повесила на шпингалет и приглаживает щеткой свою гриву. — Взгляни на это создание,— с горечыо восклицаю я.— Оно не сеет, не жнет, но отец небесный все же питает его. Вчера у нее этого халата еще не было. Шелк! Несколько метров! А я не могу наскрести какие-то жалкие гроши на один несчастный галстук. Георг улыбается. — Что ж, ты скромная жертва эпохи. А Лиза на всех парусах плывет по волнам немецкой инфляции. Она — прекрасная Елена спекулянтов. На продаже могильных камней не разживешься, сын мой. Почему ты не перейдешь на сельди или на торговлю акциями, как твой дружок Вилли? — Оттого что я сентиментальный философ и сохраняю верность надгробиям. Ну так как насчет повышения жалованья? Ведь и философам все же приходится одеваться. — Неужели ты не можешь купить галстук завтра? — Завтра воскресенье. И он мне нужен именно завтра. Георг приносит из прихожей свой чемодан. Открыв его, бросает мне две пачки денег. — Хватит? Я вижу, что в них главным образом сотни. — Добавь еще полкило этих обоев,— говорю я.— Здесь самое большее пять тысяч. Спекулянты-католики по воскресеньям, во время обедни, кладут столько на тарелочку да еще стыдятся своей скупости. Георг скребет себе голый затылок — атавистический жест, утративший в данном случае всякий смысл. Затем дает мне третью пачку. — Слава Богу, что завтра воскресенье,— говорит он.— Никакого нового курса на доллар не будет. Единственный день недели, когда инфляция приостанавливается. Конечно, Господь Бог не это имел в виду, создавая воскресенье. — А как мы? — осведомился я.— Уже банкроты или наши дела идут блестяще? Георг делает длинную затяжку из своего мундштука: — Мне кажется, никто сейчас в Германии ничего на этот счет о себе уже сказать не может. Даже божественный Стиннес. Скопидомы разорены. Рабочие и люди, живущие на жалованье,— тоже. Большинство мелких коммерсантов — тоже, хотя они об этом еще не догадываются. Блестяще наживаются только те, у кого есть векселя, акции или крупные реальные ценности. Следовательно, не мы. Ну как? Уразумел? — Реальные ценности! — Я смотрю в сад, где стоит наша продукция.— У нас в самом деле не Бог весть что осталось. Главным образом надгробия из песчаника и чугуна. Но мрамора и гранита маловато. А то немногое, что есть, твой брат распродаст с убытком. Может быть, самое лучшее совсем ничего не продавать, а? Георгу незачем отвечать. На улице звенит велосипедный звонок. Слышны шаги, кто-то поднимается по дряхлым ступенькам. По-хозяйски откашливается. Это Генрих Кроль-младший, совладелец фирмы — виновник наших постоянных забот и треволнений, Генрих — невысокий, плотный мужчина с соломенного цвета усами; на нем полосатые пропыленные брюки, стянутые у щиколотки велосипедными зажимами. Он окидывает меня и Георга быстрым неодобрительным взглядом. В его представлении мы — ленивые жеребцы, весь день лодырничаем, а вот он — человек дела, поддерживающий внешние связи фирмы, к тому же несокрушимого здоровья. Ежедневно, едва рассветет, Кроль-младший отправляется на вокзал и потом мчится на велосипеде в самые отдаленные деревни, если наши агенты — могильщики или учителя сельских школ — заявят о чьей-либо смерти. Он довольно обходителен, а его дородность вызывает к нему доверие; поэтому он с помощью двух кружек пива, неизменно вкушаемых утром и под вечер, поддерживает себя на должном уровне. Крестьяне предпочитают низеньких толстяков изголодавшимся верзилам.' И костюм у него соответствующий. Он не носит ни черного сюртука, как его конкурент — агент Штейнмейера, ни синего костюма, как разъездные агенты фирмы Хольман и Клотц,— сюртук слишком напоминает о трауре, синюю пару все носят. Генрих Кроль обычно появляется в выходном костюме — полосатые брюки, черно-серый пиджак, старомодный стоячий воротничок с уголками и галстук матовых колеров, с преобладанием черного. Два года назад, именно когда он заказывал этот костюм, у него возникло минутное колебание и он задал себе вопрос — не уместнее ли будет визитка, но тут же отверг эту мысль, ибо был слишком мал ростом. Такой отказ он считал для себя даже лестным; ведь и Наполеон был бы смешон, надень он фрак. А в этой одежде Генрих Кроль поистине выглядит скромным уполномоченным Господа Бога — как оно и должно быть. Велосипедные зажимы придают его облику что-то домашнее и вместе с тем спортивное: в наш век автомобилей кажется, что у таких людей можно купить дешевле. $IMAGE1$ Генрих снимает шляпу и вытирает лоб платком. На улице довольно прохладно, и он отнюдь не вспотел: он делает это, только желая подчеркнуть, что вот он — чернорабочий, обремененный тяжелым трудом, мы же — канцелярские крысы. — А я наш мраморный крест продал,— заявляет он с притворной скромностью, за которой чувствуется безмолвный рев торжества. — Какой? Тот маленький? — осведомляюсь я тоном, полным надежды. — Нет, большой,— ответствует Генрих с еще большей скромностью и смотрит на меня в упор. — Что? Большой крест из шведского гранита с двойным цоколем и бронзовыми цепями? — Вот именно. А разве у нас есть еще другие? Генрих наслаждается своим глупым вопросом, он считает его вершиной саркастического юмора. - Нет,— отвечаю я.— Других у нас уже, нет. Р том-то и беда! Этот был последним. Гибралтарская скала. — За сколько же ты продал? — осведомляется Георг Кроль. Генрих потягивается. — За три четверти миллиона, без надписи, без доставки и без ограды. Это все — дополнительно. — Господи! — восклицаем мы с Георгом одновременно. Генрих смотрит на нас вызывающе — у дохлой пикши бывает иногда такое выражение. — Да, бой был нелегким,— говорит он и почему-то опять надевает шляпу. — Лучше бы вы проиграли его,— отвечаю я. — Что? — Проиграли бы этот бой. — Что? — сердито повторяет Генрих. И легко вызываю его раздражение. — Он жалеет, что ты продал крест,— поясняет Георг Кроль. — Жалеет? Как прикажешь это понимать? Черт бы вас побрал! Мотаешься с утра до ночи, продаешь блестяще, и тебя же в этой лавчонке еще встречают упреками! Поездите-ка сами по деревням и попробуйте... — Генрих,— кротко прерывает его Георг.— Мы же знаем, что ты из кожи вон лезешь, но мы живем сейчас в такое время, когда продажи разоряют. В стране уже давно инфляция. С тех пор как кончилась война. Но в этом году инфляция усиливается и развивается как скоротечная чахотка. Поэтому цифры уже не имеют никакого значения. — Это я и без тебя знаю. Я же не идиот. Ни один из нас не возражает. Только идиоты утверждают, что они не идиоты. Противоречить им бесполезно. Я знаю это на основании тех воскресений, которые провожу в лечебнице для душевнобольных. Генрих вытаскивает из кармана записную книжку. — При покупке памятник с крестом обошелся нам в пятьдесят тысяч. А продали мы его за три четверти миллиона — кажется, прибыль не плохая. Он снова барахтается в мелководье тупых сарказ-мов. Генрих считает, что должен воспользоваться случаем и поддеть меня —ведь я когда-то был школьным учителем. Вскоре после войны я в течение девяти месяцев учил ребят в глухой степной деревне, пока не бежал оттуда, преследуемый по пятам воющим псом Зимнего одиночества. — Еще выгоднее было бы, если бы вы вместо нашего великолепного креста продали вон тот чертов обелиск, который торчит перед окном,— говорю я.— Судя по рассказам, ваш покойный папаша шестьдесят лет назад, при основании фирмы, приобрел его еще дешевле — за какие-нибудь пятьдесят марок. — Обелиск? Какое отношение обелиск имеет к нашему делу? Обелиск продать нельзя, это понятно каждому младенцу. — Именно поэтому его было бы и не жаль,— настаиваю я.— А крест жаль. Нам придется за большие деньги выкупить его обратно. Генрих Кроль отрывисто сопит. В его толстом носу сидят полипы, и нос легко распухает. — Может быть, вы вздумаете уверять меня, что сейчас можно выкупить такой крест за три четверти миллиона? — Это мы скоро узнаем,— замечает Георг Кроль.— Завтра приезжает Ризенфельд. Нам придется делать новый заказ Оденвэльдскому гранитному заводу; на складе у нас осталось мало гранитных памятников. — Ну, у нас есть еще обелиск,— коварно вставляю я. — Почему же вы тогда сами не продаете? — задыхаясь от возмущения, спрашивает Генрих.— Значит, Ризенфельд приезжает завтра утром? Тогда и я останусь дома и сам с ним переговорю! Посмотрим, каковы цены! Мы с Георгом обмениваемся взглядами. Мы отлично понимаем, что нельзя допускать встречи Ризен-фельда с Генрихом, даже если придется напоить Генриха пьяным или подмешать касторки в его воскресную кружку пива. Этот честный, но допотопный делец нестерпимо надоел бы Ризенфельду своими воспоминаниями о войне и рассказами о добром старом времени, когда марка была маркой и верна себе, а верность была основой чести, как превосходно выразился наш обожаемый фельдмаршал. Генрих очень высокого мнения о подобных пошлостях, Ризенфельд — нет. Ризенфельд считает верностью то, когда другие выполняют по отношению к нам обязательства, которые им невыгодны, а для нас — когда мы выполняем то, что нам выгодно. — Цены меняются каждый день,— говорит Георг.— Тут и спорить не о чем. — Ах так? Может быть, и ты считаешь, что я продешевил? — Смотря по обстоятельствам. Деньги привез? Генрих смотрит на Георга, вытаращив глаза. — Привез? Опять новая выдумка? Как я мог их привезти, если мы креста еще не доставили? Это же невозможно! — Это не невозможно,— отвечаю я,— а, напротив, теперь очень принято. И называется — уплатить деньги вперед. — Деньги вперед! — Генрих презрительно морщит толстый нос.— Что вы, школьный учитель, понимаете? Как можно в нашем деле требовать денег вперед? От скорбящих родственников? Когда венки на могиле не успели завянуть? А вы хотите требовать денег за то, что еще не доставлено? — Конечно! А когда же? В такие минуты люди становятся мягче и деньги из них легче выжать. — Становятся мягче? Ну что вы понимаете! Да они в такие минуты тверже, чем сталь! Они ведь только что заплатили врачу, священнику, за гроб, за могилу, за цветы, устроили поминки... И они вам, молодой человек, десяти тысяч вперед не дадут! Людям надо сначала опомниться, им нужно сначала убедиться, что этот самый памятник, который они заказали, действительно стоит на кладбище, увидеть его там, а не на бумаге в каталоге, даже если надписи и скорбящих родственников в придачу вы намалюете китайской тушью и золотом. Опять бестактность, типичная для Генриха! Но я на нее не обращаю внимания. Верно, для нашего каталога я не только нарисовал надгробия и размножил на нашем «престо», но, чтобы усилить воздействие, раскрасил их и воссоздал «настроение» — плакучие ивы, клумбы анютиных глазок, кипарисы и вдов под траурной вуалью, поливающих цветы. Конкуренты чуть не лопнули от зависти, когда мы завели это новшество; у них-то ничего не было, кроме обыкновенных фотоснимков с имеющихся на складе надгробий, и даже Генрих решил, что это блестящая идея, особенно золотая краска. Чтобы поидать изображениям большую натуральность, я украсил нарисованные и раскрашенные памятники соответствующими надписями, сделанными тем же золотом на олифе. Это были для меня чудесные дни, каждого человека, которого я терпеть не мог, я отправлял на тот свет и рисовал его надгробие; моему унтер-офицеру из рекрутских времен — он и до сих пор еще благополучно здравствует — я сделал, например, такую надпись: «Здесь покоится прах полицейского Карла Флюмера, скончавшегося после бесконечных мучительных страданий и утраты всех близких, ушедших в иной мир до него». Впрочем, он это заслужил: Флюмер жестоко угнетал меня во время войны и дважды посылал в разведку, причем я не погиб только благодаря счастливой случайности. Как тут не пожелать ему всяких бед. — Господин Кроль,— говорю я,— разрешите, мы еще раз вкратце объясним вам суть нашей эпохи. Те принципы, на которых вы воспитаны,— благородные принципы, но в наше время приводят только к банкротству. Деньги нынче может заработать почти каждый, а вот сохранить их стоимость — почти никто. Важно не продавать, а покупать и как можно быстрее получать деньги за проданное. Мы живем в век реальных ценностей. Деньги — иллюзия; каждый это знает, но многие еще до сих пор не могут в это поверить. А пока дело обстоит так: инфляция будет расти до тех пор, пока мы не докатимся до полного ничто. Человек живет, на семьдесят пять процентов исходя из своих фантазий и только на двадцать пять — исходя из фактов; в этом его сила и его слабость, и потому в теперешней дьявольской пляске цифр все еще есть выигрывающие и проигрывающие. Мы знаем, что быть в абсолютном выигрыше не можем, но не хотели бы оказаться и в числе окончательно проигравших. Те три четверти миллиона, за которые вы сегодня продали крест, если их уплатят только через два месяца, будут стоить не больше, чем сегодня пятьдесят тысяч марок. Поэтому... Генрих багровеет. Он останавливает меня, заявляя вторично: — Я же не идиот. И незачем читать мне дурацкие лекции. Я лучше вас знаю практическую жизнь и предпочитаю честно погибнуть, чем пользоваться сомнительными спекулянтскими методами, чтобы сушествовать. Пока я в нашей фирме заведую продажей, все будет вестись по-старому, пристойно — и баста! Что я умею, то умею, до сих пор дело шло — так оно пойдет и дальше! Какая мерзость — испортить человеку радость от удачной сделки! И почему вы не остались паршивым учителем? Генрих хватает шляпу и с грохотом захлопывает дверь. Нам видно, как он на своих крепких кривых ногах топает через двор; велосипедные зажимы придают ему что-то военное. Генрих отправляется в ресторан Блюме, где, как обычно, усядется за свой любимый столик. — Он, видите ли, желает испытывать радость от своих сделок, этот буржуазный садист,— возмущаюсь я.— Еще и это! Да как можно заниматься нашим делом иначе, чем с благочестивым цинизмом, если хочешь сберечь свою душу? А этот лицемер желает вдобавок получать удовольствие от шахер-махеров с покойниками да еще считает это своим прирожденным правом! Георг смеется. — Бери свои деньги и пошли. Ты, кажется, хотел купить галстук? Ну что ж, поспеши! Сегодня никакого повышения оклада больше не будет. Чемодан с деньгами он небрежно ставит па пол в своей комнате рядом с конторой. Я с трудом запихиваю пачки денег в пакет с надписью: «Кондитерская Келлера — богатый ассортимент лучшего печенья, доставка на дом». — Ризенфельд действительно приезжает? — осведомляюсь я. — Да, он телеграфировал. — Что ему нужно? Получить деньги или продать товар? — А вот увидим.— отвечает Георг и запирает контору.
II Мы выходим на улицу. Стоит конец апреля, жаркое солнце словно опрокидывает на нас гигантскую чашу, полную ветра и света. Мы останавливаемся. Сад охвачен зеленым пламенем, весна поет в молодой листве тополей, точно арфа, и зацветает сирень.
-Инфляция! — говорю я.— Вот перед тобой еще одна, и притом — самая неудержимая. Как будто даже природа знает, что теперь счет ведется только на десятки тысяч и на миллионы. Посмотри, что вытворяют тюльпаны! А белизна вон там, а пунцовые и желтые тона повсюду! А как пахнет! Георг кивает, нюхает воздух и затягивается бразильской сигарой; природа становится для него вдвое прекраснее, если он к тому же курит сигару. Мы чувствуем на своих лицах теплый солнечный свет и созерцаем окружающее великолепие. Сад позади нашего дома служит в то же время выставочной территорией для надгробий. Вон они стоят в строю, словно рота под командой тощего лейтенанта — обелиска Отто, пост которого тут же, возле двери. Именно этот памятник я и посоветовал Генриху продать — старейшее надгробие фирмы, как бы ее неизменная примета, нечто чудовищное по своей безвкусице. А за ним следуют сначала самые дешевые маленькие надгробия из песчаника или цемента, могильные камни для бедняков, которые честно и скромно жили и трудились и потому, разумеется, ничего не достигли. Затем идут памятники побольше, уже на цоколях, но все еще достаточно дешевые, памятники для тех, кто жаждал все же стать кем-нибудь поважнее, хотя бы после смерти, если уж не удалось при жизни. Таких памятников мы продаем больше, чем совсем простых, и трудно определить, что преобладает в этом запоздалом внимании близких — трогательная забота или нелепое честолюбие. За ними стоят надгробия из песчаника, но с вделанными в них досками из мрамора, серого сиенита или черного шведского гранита. Они уже недоступны для человека, жившего трудами рук своих. В данном случае наша клиентура — мелкие торговцы, фабричные мастера, ремесленники, владеющие собственной мастерской, и, разумеется, вечный неудачник—мелкий чиновник, честный пролетарий в стоячем воротничке, который всегда должен казаться более значительной особой, чем на самом деле, причем совершенно неизвестно, каким образом в наши дни он еще ухитряется существовать, ибо повышение его заработной платы каждый раз происходит слишком поздно. Но все эти надгробия — что называется, мелкий домашний скот, лишь после них следуют солидные, ...
РЕМАРК, ПЕРЕЧИТАННЫЙ СЕГОДНЯ Перечитывая «Черный обелиск» сегодня, слышишь его новое звучание. Отчасти есть в этой новизне что-то от стиля «ретро» (Когда-то я написал, что в романах Ремарка чувствуется обаяние «жестокого романса». Меня попросили эту фразу вычеркнуть,— она показалась не вполне уважительной к знаменитому писателю; между тем я искренне люблю «жестокий романс». Но главное, думается, в другом: наш собственный новый опыт заново приблизил к нам заботы и тревоги давно, казалось бы, ушедшего времени — двадцатых годов. Экономические неурядицы, инфляция, неуверенность в завтрашнем дне, разброд в умах и душах, националистические и фашистские эксцессы — не правда ли, мы воспринимаем это сейчас более непосредственно, чем лет тридцать назад, когда «Черный обелиск» впервые появился на русском языке? А началось наше знакомство с Ремарком еще в 1929 году, когда почти сразу после немецкой публикации у нас был издан его роман. «На западном фронте без перемен». Вскоре вышло на русском языке и «Возвращение». Тогда же началась громкая слава этого писателя, разгорелись споры о нем, сейчас не вполне даже понятные, и уже возник термин «ремаркизм». Но, пожалуй, по-настоящему Эрих Мария Ремарк стал знаменит в пашей стране со второй половины 50-х годов, когда одна за другой в русском переводе стали появляться его книги, новые и давние: «Время жить и время умирать», «Три товарища», «Возвращение», «Триумфальная арка», «Черный обелиск», «Жизнь взаймы». Какое-то время он был у нас едва ли не самым популярным западным писателем. Эрих Мария Ремарк родился в 1898 году, его молодость во многом напоминает молодость его героев. Как и они, писатель прошел через мясорубку первой мировой войны, и этот опыт на всю жизнь определил роднящую их ненависть к милитаризму, жестокости, насилию, сделал его воинствующим гуманистом. До начала литературной деятельности он, как и его герои, успел поработать сотрудником фирмы по продаже надгробий, органистом, школьным учителем, гонщиком — испытателем автомобилей, журналистом, работником рекламного бюро. Роман «Черный обелиск» написан уже после второй мировой войны, в 1956 году. С точностью очевидца, обогащенного уже и последующим опытом, писатель воспроизводит ощущение зыбкой, неустойчивой жизни Германии в начале 20-х годов: чувство по-трясенности, утраты ориентиров, опор существования, духовного и материального.
Как шаток и недостоверен мир вокруг Людвига Бодмера, где сомнительно и обесценено все: чувства, поэзия, когда утром не знают, что будет вечером, а от ассигнаций раскуривают сигареты (но из-за этих бумажек тем не менее кончают с собой, обманывают и убивают)! Мир, где всех порядочней — проститутки, а самые глубокомысленные разговоры ведутся в доме для умалишенных. О, эти ремарковские разговоры, умные, парадоксальные, ироничные! Герои Ремарка щедры на них, по-своему в них талантливы. Они любят и ценят юмор, как ценил его сам писатель. («Мое кредо, кредо индивидуалиста,— заметил он в одном из интервью,— независимость, снисходительность, юмор».) Отсутствие чувства юмора для него — одна из примет плохого человека, тупицы, узколобого доктринера, демагога, фанатика, фашиста. Юмор, ирония помогают героям Ремарка справляться с давящим гнетом обстоятельств. Когда, как в «Черцом обелиске», вынужден заниматься торговлей надгробиями, предпочитаешь не слишком всерьез и не слишком почтительно думать о смерти и жизни — эго тоже способ самозащиты. Ирония дает их взгляду высоту и чувство превосходства. Но вслушиваясь в усмешливые речи этих людей, порой невольно вспоминаешь знаменитые слова Александра Блока об иронии как о болезни, которая сродни душевным недугам. «Я не могу понять, где оканчивается ирония и начинается небо!» — цитирует поэт слова Генриха Гейне и добавляет: «Ведь это крик о спасении». Избыток иронических парадоксов—• говорит ли герой Ремарка о себе, о своих чувствах, о мироздании, говорит вслух или мысленно — порожден не только остротой ума, но и человеческой слабостью. Подчас блистательные сами по себе, эти парадоксы не всегда обеспечены золотым запасом поступков, действий. Их часто произносят как бы на пробу и тут же сами обесценивают усмешкой. «Все это старые парадоксы и бесполезные умозаключения»,— машет рукой Людвиг Бодмер. Слова то и дело звучат, как шелест дождя, слишком мало меняя в жизни и лишь усугубляя в душе стойкое чувство печали... Когда вспоминаешь многие книги Ремарка, кажется, что там почти все время идет дождь, преобладает осенний, вечерний колорит, а вместо солнца светят фонари. Это обманчивое ощущение: там есть и солнце, и снег, к весна; но, возможно, оно создается самой интонацией повествования. Так спохватываешься, когда герои «Черного обелиска» напоминают, что им двадцать пять лет. Неужели всего двадцать пять? Им, все испытавшим, усталым от жизни, разочарованным, умудрепно-ироничным? Кажется, им самим это странно... После воины минуло не так уж много лет, и герои «Черного обелиска» еще надеются найти жизненную опору в неизменной, верной дружбе фронтовых товарищей. Этот мотив, начиная с первого романа писателя, проходит через многие его книги. О дружбе Ремарком написаны яркие, вдохновенные страницы. Однако годы показали, как далеко расходятся пути былых однополчан. Еще в «Возвращении», в «Трех товарищах» автору представлялось, что фронтовик, однажды испытавший войну, никогда не поддастся вновь милитаристскому угару. И в «Черном обелиске» недавние солдаты в стычках выступают вместе против фашистов — преимущественно зеленых юнцов, сопляков, не нюхавших пороха. (От их руки через несколько лет погибнет фронтовик Готфрид Лепц из «Трех товарищей».) Но «Черный обелиск» писался уже nocie опыта новой войны, когда немало прежних товарищей оказалось по разные стороны фронта; писатель имел горькую возможность удостовериться в этом, его умудренный временем взгляд теперь острее различает давно наметившиеся трещины. Расходятся не только товарищи. Вот родные братья Георг и Генрих Кроли, оба пережившие войну. «В 1918 году Генрих был отчаянным противником войны,— констатирует старший брат,— Но теперь он забыл начисто обо всем, что побудило его к этому, и война стала для него опять веселеньким и освежающим приключением... Все, что пережито и прошло, становится приключением». Из эпилога к роману мы узнаем, что Георг Кроль погиб в фашистском концлагере, Генрих благополучно выжил. Из остальных — кто пал на фронте] кто эмигрировал, как Людвиг Бодмгр. И еще одна точка опоры для героев Ремарка — это любовь. Даже если она обманчива, непрочна, трагична. В сущности, у Ремарка она трагична всегда, его герои заранее предчувствует это. Привязанности Людвига Бодмера коротки и безответны, любовь все время от него ускользает. Его недолгая подруга циркачка Герда, прелестная в своей непосредственности и одновременно практичная, мало интересуется поэтическими сантиментами. Она предпочитает им реальную выгоду. Бодмер скорей вправе назвать любовью свое чувство к душевнобольной Женевьеве-Изабелле. Но сама Изабелла существует, лишь пока длится ее болезнь. Внезапно исцелившись, она превращается в Женевьеву — женщину вполне от мира сего, уже не Способную ни вспомнить, ни понять того, что было прежде. Во многих романах любимых героинь Ремарка подстерегает смерть: умирает от туберкулеза Пат в «Трех товарищах», гибнет от пули Жоан Маду, а еще прежде гибнет в гестапо Сибилла («Триумфальная арка»). Но ведь и выздоровление Изабеллы по-своему трагично — оно равносильно смерти той женщины, которую мог любить Людвиг Бодмер. И все же нет сомнения, что герой, с которым читатель расстается на последних страницах романа, вновь и вновь будет искать истинную любовь, сколько бы горечи она если ни приносила. Нет, Ремарк не подвергает сомнению ценность любви как жизненной опоры. Но как хрупка эта ценность! Хрупка, как человеческая жизнь, над которой нависает столько угроз. И единственное, что остается его героям,— это крупица личного мужества. Любимым героям Ремарка не откажешь в мужестве. Это мужество людей, вынужденных в одиночку отстаивать свою свободу, свою порядочность, свою любовь — все, что составляет для них в жизни смысл. Изменить саму жизнь в одиночку они не в состоянии — отсюда непреходящая оскомина горечи. Но они, во всяком случае, не равнодушны, они думают не только о себе и не отгораживаются от тревог мира, они знают, что любят, а что ненавидят, и в этом не изменяют себе ни при каких обстоятельствах. Когда Людвиг Бодмер с товарищами дают хотя бы словесный, хотя бы кулачный отпор поднимающим головы фашистам, это, может, не так уж много, но это уже позиция. И не случайно Бодмер покидает Германию, когда она, выражаясь его собственными словами, «погрузилась во мрак»; в самом его человеческом устройстве есть что-то несовместимое с фашизмом. Так, не случайно эмигрировал и сам писатель, не случайно гитлеровцы сожгли на площади его книги, а затем лишили его самого германского гражданства, хотя особой политической активности он, кажется, не проявлял и «расовых» причин для враждебности к нему не было. Есть времена, когда простая человеческая порядочность, отстаивание изначальных нравственных ценностей становятся небезопасными,— мы по-новому осознали в наши дни и этот урок. «Тема моя — человек нашего пека, вопросы гуманизма»,— заметил однажды Эрих Мария Ремарк. Мрачные события современной истории способны были настроить писателя на пессимистический лад. Однако вряд ли можно его назвать безнадежным пессимистом. В его произведениях обычен трагический финал; в каждом нз них много безысходности и отчаяния. Но в каждом новом романе герой Ремарка словно поднимается вновь и, несломленный, упорный, ироничный, продолжает свою одинокую борьбу. Каждый раз он заново ищет путь к другим людям. «В нашей жизни масса парадоксов,— говорил писатель,— Я родился во времена газовых ламп, пережил период развития электричества и авиации. Если проживу еше 10—15 лет, го дождусь полета на Луну. Наука преодолела все. Только людям не удалось стать друг другу ближе... Во многом мы не сделали ни шага. Мы не можем оглянуться на наше прошлое. Оно еще здесь... Это страшное противоречие. И несмотря на все это, я верю, что люди найдут пути друг к другу. Я не наивный оптимист, по разве невозможно, чтобы люди научились друг у друга хорошему?» Эрих Мария Ремарк умер в 1970 году. Он дожил до полета человека на Луну. А пути друг к другу мы все еще продолжаем искать. И черпаем в этом поиске поддержку, перечитывая заново книги писателя: истории трудных судеб и трудных времен, истории любви и ненависти, нежности и жестокости, отчаяния и стойкости. М Харитонов -...- |