Раздел ХРК-631
РУССКИЕ МЕМУАРЫ Избранные страницы 1826—1856
Составитель Подольская Ирена Исааковна
Редактор Б. М. Кострова
Оформление художника С. Н. О к с м а н а
—М.: Правда, 1990.— 736 с.
$IMAGE1$
Аннотация:
В третью книгу сборника «Русские мемуары» включены воспоминания, охватывающие период 1826—1856 гг.,— время царствования Николая I. Среди авторов сборника П. П. Семенов-Тян-Шанский, Д. Д. Ахшарумов, П. М. Ковалевский и другие, не менее интересные представители эпохи.
Содержание:
И. И. Подольская. Николаевская эпоха в свидетельствах мемуаристов
РУССКИЕ МЕМУАРЫ
Н. А. БЕЛОГОЛОВЫЙ. Биографический очерк
Из воспоминаний сибиряка о декабристах
К. С. АКСАКОВ. Биографический очерк
Воспоминания студентства 1832—1835 годов
А. И. КОШЕЛЕВ. Биографический очерк
Записки
Б. И. ЧИЧЕРИН. Биографический очерк
Воспоминания
А. де КЮСТИН. Биографический очерк
Из книги «Николаевская Россия»
Н. В. БЕРГ. Биографический очерк
Записки
А. В. ЩЕПКИНА. Биографический очерк
Воспоминания
П. П. СЕМЕНОВ-ТЯН-ШАНСКИИ. Биографический очерк
Детство и юность
Д. Д. АХШАРУМОВ. Биографический очерк
Записки петрашевца
П. М. КОВАЛЕВСКИЙ. Биографический очерк
Встречи на жизненном пути
A. В. ЭВАЛЬД. Биографический очерк
Воспоминания
B. И. БАРЯТИНСКИЙ. Биографический очерк
Из воспоминаний
Примечания
Указатель имен
Если интересуемая информация не найдена, её можно Заказать
НИКОЛАЕВСКАЯ ЭПОХА В СВИДЕТЕЛЬСТВАХ МЕМУАРИСТОВ
«...ибо и власть самодержцев имеет свои пределы».
Н. М. Карамзин
Рассказывают, что, узнав о заговоре будущих декабристоз, Александр I сказал И. Васильчикову: «Если все эти мысли так распространились, то я первый тому причиной» И отказался преследовать вольнодумцев. Как ни плох был конец Александрова царствования в сравнении с его «прекрасным началом» (слова Пушкина), ему было далеко до того мрака, который окутал Россию с воцарением нового императора.
Николай I был первым в России, кто решился наказать людей за помысел, тем самым приравняв его к поступку. На протяжении царствования Николая мысль действительно осознается как поступок, но уже не только самодержцем, а силами молодой России, противостоящими его самовластью. Негласный запрет налагается как бы на самое мысль, и все, что молчит и не славословит, вызывает раздражительное подозрение.
Герцен, ненавидевший Николая с той испепеляющей душу силой, с какой можно ненавидеть только тирана, утверждал, что император постоянно пробовал, имеет ли его взгляд свойство гремучей змеи — останавливать кровь в жилах. Кажется, дочь Николая выдерживала это испытание, зато под его мертвящим взглядом затихла и замерла вся Россия. Недаром царствование Николая так бедно событиями: парализованная страна бездействовала, «народ безмолвствовал», общество, по выражению А. В. Никитенко, быстро погружалось в варварство, «тиран гремел, грозили казни» (Лермонтов). Николай I «ничего не создал, кроме самодержавия для самодержавия» 2.
М. Е. Салтыков-Щедрин в своем Угрюм-Бурчееве, градоначальнике города Глупова, сконцентрировал, как в фокусе, главные черты Николая: «Он был ужасен. <...> Совершенно беззвучным голосом выражал он свои требования, и неизбежность их выполнения подтверждал устремлением пристального взора, в котором выражалась какая-то неизреченная бесстыжесть. Человек, на котором останавливался этот взор, не мог выносить его. Рождалось какое-то совсем особенное чувство, в котором пэрвенствующее значение принадлежало не столько инстинкту
1 Соллогуб В. А. Повести и воспоминания. Л., 1988, С. 364.
2 Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. М., 1957. Т. 12. С. 130.
5
личного самосохранения, сколько опасению за человеческую природу вообще»
Все, что происходило при Николаеу носило репрессивный, подавляющий, удушающий характер: казнь декабристов, расправа с петрашевцами, обуздание просвещения и, наконец, Крымская война — трагический апофеоз этого царствования.
«Он у нас оригинален, ибо мыслит»,— сказал Пушкин о Баратынском, закрепив п этой точной формуле и основную черту поэта, и особенность эпохи, когда эта черта стала отличительным признаком «оригинальности». Пушкину принадлежит и другое, более развернутое, определение того времени. 19 октября 1836 г. он написал П. Я. Чаадаеву: «Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это- циничное презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние» 2.
Отправив на виселицу пятерых декабристов, Николай ввел в России смертную казнь, отмененную в 1754 г. императрицей Елизаветой Петровной. Прошло еще шесть лет, прежде чем эта кара была официально закреплена в своде законов Российской империи.
В августе 1826 г. Николай ехал короноваться в Москву «под триумфальными воротами пяти виселиц» (Герцен). После коронации, вспоминал А. И. Кошелев, император «...был чрезвычайно мрачен; вид его производил на всех отталкивающее впечатление; будущее являлось более чем грустным и тревожным»3. Герцен, видевший Николая в день коронации, писал: «Он был красив, но красота его обдавала холодом; нет лица, которое бы так беспощадно обличало характер человека, как его лицо. Лоб, быстро бегущий назад, нижняя челюсть, развитая на счет черепа, выражали непреклонную волю и слабую мысль, больше жестокости, нежели чувственности. Но главное — глаза, без всякой теплоты, без всякого милосердия, зимние глаза»4.
Таков был человек, под властью которого России предстояло прожить тридцать лет. Мрачные предчувствия не только оправдались, но и превзошли ожидания. Царствование Николая, затаившего мутный, физиологический страх перед всяким проявлением свободной мысли, прошло под знаком духовного гнета, который нарастал с каждым годом. Николай затягивал «понемногу петлю России — с немецкой выдержкой и аккуратностью» 5.
После разгрома декабристов русское общество, казалось, впало в состояние оцепенения. С исторической арены на три десятилетия ушли «апостолы свободы», те, кто был цветом Рос-
1 С а л т ы к о в-Щ е д р и и М. Е. Поли. собр. соч. и писем! В 20 т. Л., 1934. Т. 9. С. 401, 402.
2 П у ш к и н А. С. Поли. собр. соч.: В 10 т. М.; Л., 1949. Т. 10. С. 867—868.
3 Кошелев А. И. Записки. Берлин, 1884. С. 18.
4 Г е р ц е н А. И. Указ. соч. Т. 8. С. 62.
5 Герцен А. И. Т. 6. С. 417.
6
сии, ее совестью, нравственной и духовной опорой общества, ферментом настоящего и залогом будущего страны.
В 1834 г. профессор А. В. Никитенко записал в дневнике: «Сначала мы судорожно рвались на свет. Но когда увидели, что с нами не шутят; что от нас требуют безмолвия и бездействия; что талант и ум осуждены в нас цепенеть и гноиться на дне души, обратившейся для них в тюрьму, что всякая светлая мысль является преступлением против общественного порядка, когда, одним словом, нам объявили, что люди образованные считаются в нашем обществе париями; что оно приемлет в свои недра одну бездушную покорность, а солдатская дисциплина признается единственным началом, на основании которого позволено действовать,—тогда все юное поколение вдруг нравственно оскудело»
Молчание при Николае I стало одним из знаков политического протеста. Гласность изгонялась отовсюду —- снизу доверху. Критика, даже не властей предержащих, а мелких чиновников, считалась преступлением, ибо каждый чиновник олицетворял власть.
На фоне запретов и пресечений происходили вещи совершенно в щедринском духе. Как-то «Северная пчела» упомянула о том, что в Петербурге извозчики дороже и грубее, чем в Павловске. Власти усмотрели в этом намек на деятельность петербургского губернатора, а Николай I, прослышав об этом случае, велел указать цензуре, чтобы в печати не допускались никакие, даже косвенные порицания действий или распоряжений правительства и «установленных властей, к какой бы степени сии последние ни принадлежали» 2.
Немудрено, что при таком паническом страхе перед всем, что может пошатнуть «устои», совершенно особенную, исключительную роль в полицейском режиме Николая I играла цензура. Третье Отделение своей всесильной рукой схватило за горло цензурное ведомство, главной целью которого сделалось «предупреждение и пресечение» вольномыслия. Крамола искоренялась «огнем и мечом», началась планомерная, как в средние века, охота на ведьм.
Старый адмирал А. С. Шишков, этот ходячий анахронизм, по возрасту принадлежавший екатерининским временам, был убежденным реакционером. При этом чувство чести, усвоенное им с младых ногтей, было развито в нем так сильно, что он имел смелость выступить против казни декабристов, состоя членом Следственной комиссии. В последние годы царствования Александра I он был назначен на пост министра просвещения и, все еще занимая его в 1826 г., предложил новому императору цензурный устав, столь нелепый и чудовищно жестокий, что современники прозвали его «чугунным». Задачей этого устава, поспешно утвержденного Николаем еще до коронации, в июне 1826 г., было направлять общественное мнение в соответствии «с настоящими политическими обстоятельствами и видами правительства». Характер устава был пресекающим и карательным. Цензорам вменялось в обязанность проникать в цель и дух не
1 Никитенко А. В. Дневник: В 3 т. [М.], 1955. Т. 1. С. 143.
2 История русской литературы: В 5 т. М., 1911. Т. I. С. 223.
7
только литературных и исторических, но даже географических и других научных сочинений, зорко следя за тем, чтобы не пропустить ничего неблагоприятного монархическому правлению. Все, что имело хоть тень «двоякого смысла», а тем более то, что могло ослабить чувство преданности и «добровольного повиновения» высшей власти и законам, должно было безжалостно и неукоснительно изгоняться из печати. При этом было сделано еще одно нововведение, свидетельствующее о неусыпной бдительности составителя закона: все места, зачеркнутые цензурой, запрещено было заменять точками, чтобы никто из читателей не впал в соблазн размышлять и строить догадки о возможном содержании купюры.
По остроумному замечанию П. И. Полетики, дипломата и го-сударственного деятеля, «в России от дурных мер, принимаемых правительством, есть спасение: дурное исполнение». К счастью, эта формула срабатывала повсеместно, реализуясь часто опять-таки в щедринском духе. В 1828 г., например, появился циркуляр, запрещающий излагать содержание иностранных книг, не дозволенных к обращению в России. Некоторые иностранные книги все же печатались, правда, с большими купюрами, сделанными цензурой. По какой-то необъяснимой причине места, изъятые цензурой, сообщались губернаторам. И вот один из них — то ли от недомыслия, то ли по рассеянности — начал регулярно публиковать эти запрещенные выдержки в «Губернских ведомостях», так что подписчики могли свободно знакомиться с ними, не читая самой книги.
«Запрещенный товар — как запрещенный плод: цена его удваивается от запрещения» В полузадушенной России ходили по рукам привезенные с Запада книги, распространялись в списках стихи и антиправительственные статьи, из-под удавки вырывались слова протеста и обличения. Один из самых ярких тому примеров — «Философическое письмо» П. Я. Чаадаева, опубликованное в 1836 г. журналом «Телескоп». Да, Чаадаев был высочайше объявлен сумасшедшим, да, «Телескоп» был закрыт, но не обозначены ли этим письмом и актом его публикации границы николаевского самовластия? Те границы, за пределами которых человеческой мыслью уже не властны распорядиться ни виселицы, ни сибирские рудники. М. С. Лунин писал: «В России два проводника: язык до Киева, а перо до Шлиссельбурга»2. Но, уже осужденный, лишенный всех' прав, кроме права существовать, он все-таки продолжал писать, хорошо сознавая, что на этот раз перо заведет его намного дальше Шлиссельбурга.
В атмосфере запрета, распространившегося почти на все сферы духовной жизни, прошли юность и зрелые годы летописцев николаевской эпохи. Вопреки всем запретам эта эпоха дала миру величайших поэтов и писателей, замечательных мемуаристов, сберегла такие бесценные человеческие документы, как дневники и эпистолярные свидетельства. Свободная мысль, загнанная в подполье, упорно искала и в конце концов находила выход из него. Но поиски истины больше, чем когда-либо, тре-
1 Давыдов Д. Сочинения. М., 1962. С. 34.
2 Л у и и н М. С. Письма из Сибири. М., 1988. С. 163.
8
бовали жертв, и Герцен впоследствии составил мартвролог, тех, кто был погублен Николаем.
Протест против николаевского режима проявлялся в самых разнообразных формах. То, что он был тайным, не делало его ни менее сильным, ни менее опасным. Актом протеста была великая русская литература, разговоры в кружках и салонах, даже изучение Гегеля и славянофильство, лишь позднее принявшее охранительный характер. Все это были разные формы, уровни и проявления мысли, стремящейся разорвать оковы. Сама мысль, едва созрев, становилась инакомыслием. Так было с участниками кружка Н. В. Станкевича, кружка, не ставившего перед собою никаких политических целей, стремившегося к чистому познанию философии, а значит, истины. Однако в николаевскую эпоху чистое познание не могло долго оставаться самоцелью. Потому-то из кружка Станкевича вышли Белинский, Бакунин, К. Аксаков, и каждый из них, едва оперившись, искал способа применения своих сил, реализации в действительной жизни своих идей, еще связанных с «чистой» философией, но уже далеко от нее ушедших.
Общественная мысль России, зажатая тисками деспотической власти, вопреки ей мужала и крепла. Французская революция 1848 г. окрылила ее; дыхание свободы, пришедшее с Запада, вселило надежды на близкие перемены. Петрашевцы были первой жертвой этих преждевременных для России мечтаний о социальном переустройстве общества. Эти мечтания не претворились в дело, но мысли, как известно, бывают долговечнее дел. Брешь, пробитая петрашевцами в полицейском режиме, так и не затянулась, а лишь расширила ту, которая осталась после декабристов. Правда, реакция еще более усилилась. Недаром годы, последовавшие за этими событиями, называют в России «мрачным семилетием». Как говорил министр иностранных дел К. В. Нессельроде, революция в Европе заставила Россию поддерживать власть везде, где она существует, подкреплять ее там, где она слабеет, и защищать там, где на нее нападают. Но, несмотря на все ужесточения режима, влияние европейских событий на русские умы было необратимо.
«Горячее дыхание больной, выбившейся из сил Европы, веет на Русь переворотом. Царь отгородил вас забором, но в казенном заборе есть щели и сквозной ветер сильнее вольного»,— писал Герцен Ч
* * *
В первой половине 50-х годов И. И. Панаев беседовал с С. С. Уваровым о строгостях цензуры. Уваров, недавно оставивший пост министра просвещения, был известен своими крайне реакционными взглядами. Он слушал Панаева молча, но в конце его рассказа заметил: «Наше время особенно тем страшно, что из страха к нему, вероятно, никто не ведет записок о нем»2.
1 Герцен А. И. Т. 12. С. 85.
2 А н н е н к о в П. В. Литературные воспоминания. 1960. С. 535.
9
К счастью, граф беспокоился напрасно. Мемуары писали везде: в Москве и Петербурге, в провинции и даже «во глубине Сибирских руд». Свидетельства о николаевской эпохе оставили многие владеющие пером — от литераторов, ученых и военачальников до мелких департаментских чиновников. Через много лет, конечно, уже после смерти Николая, записки буквально наводнили журналы «Русский архив», «Исторический вестник», «Русская старина» и др. Осознав связь своей личности с историей, с судьбой своего народа, люди записывали все, что представлялось им важным, характерным, интересным. Своеобразным кредо русской мемуаристики второй четверти XIX столетия могли бы стать пушкинские слова: «чему, чему свидетели мы были».
Но если небывалый расцвет художественной литературы приходится на время николаевского царствования, то бурное развитие мемуаристики начинается позднее, когда уже можно не страшась писать о прошлом, когда появляется ретроспективное осмысление ушедшей эпохи. Записки о первой и второй четверти XIX в. нередко создавались в одно или почти одно время. Но писали их люди разных поколении, а значит, разных уровней сознания, люди разных исторических эпох. Кроме того,— и это очень важно,— авторы записок, создававшихся в конце XIX столетия, располагали уже опытом, методом, художественными открытиями и всем арсеналом средств, добытых русской литературой на трудном полувековом пути ее развития и становления. Поэтому мемуаристика, охватившая события первой половины XIX в., по своей структуре качественно отличается от записок предшествующих времен, более архаических, по преимуществу стремившихся закрепить в памяти потомков определенные события и поведать о своем отношении к ним.
Для людей XVIII и отчасти начала XIX в. мемуары — это прежде всего история. Для человека второй половины XIX в. или конца столетия, повествующего о николаевском времени, мемуары еще и литературный жанр, выполняющий особые задачи.
Не только гениальная книга Герцена «Былое и думы», замечательные воспоминания Б. Н. Чичерина, П. М. Ковалевского, П. П. Семенова-Тян-Шанского, Д. Д. Ахшарумова, но и другие, более простодушные записки (например, А. В. Щепкиной) внутренне ориентированы на художественную литературу. Одна достоверность, это главное и неотъемлемое свойство мемуаристики, уже не удовлетворяет авторов; она словно требует какого-то подкрепления, как «тьма низких истин» — «возвышающего обмана». Этот «возвышающий обман» является в мемуарной литературе, конечно, не в виде вымысла (хотя бывает и это), не только в игре фантазии, корректирующей «низкую» прозу жизни, не в сознательных смещениях акцентов, но в той структурной организации материала, которая поднимает действительность, во всех проявлениях единичного и случайного, до уровня всеобщего, общечеловеческого масштаба. Именно в этом более всего проявились хорошо усвоенные мемуаристами уроки художественной прозы с ее мастерством портретных и речевых характеристик, психологическим анализом и пр.
Мемуарист, пишет Л. Я. Гинзбург, «...не может творить события и предметы, самые для него подходящие. События ему да-
10
н он должен раскрыть в них латентную энергию исторических философских, психологических обобщений, тем самым превращая их в знаки этих обобщений. Он прокладывает дорогу от факта к его значению. И в факте тогда пробуждается эстетическая жизнь; он становится формой, образом, представителем идеи. Романист и мемуарист как бы начинают с разных концов и где-то по дороге встречаются в единстве события и смысла»
Благодаря тщательному отбору фактов, художественной точности детали, выразительности жеста, психологической убедительности мотивировки поведения человека мемуары обретают эстетическую значимость. И это одна из задач, к осуществлению которой стремятся мемуаристы второй половины XIX в. Мемуарист записывает не то, что вспомнилось, но из того, что вспомнилось, выбирает то, что соотносится с его концепцией жизни и той конкретной личности, о которой он пишет.
М. И. Глинка, Некрасов, Александр Иванов, Крамской у П. М. Ковалевского в равной мере и реально существовавшие люди, и художественные образы, ибо в каждом случае автор воспоминаний не просто перечисляет факты встреч, разговоров и т. д., но творит концепцию личности. Она тем интереснее, чем гармоничнее соединяются в ней объективное и субъективное начала.
Лев Толстой у Чичерина — это и человек, соответствующий нашим о нем представлениям, но вместе с тем и совершенно иной. Это происходит вовсе не оттого, что мы узнаем от Чичерина какие-то новые, прежде неведомые нам факты биографии Толстого (хотя есть, разумеется, и это), но потому, что нам предложена автором воспоминаний определенная и отличающаяся от нашей концепция личности великого писателя.
Много лет спустя Марина Цветаева назовет этот феномен восприятия «Мой Пушкин». При этом не важно, что Цветаева Пушкина никогда не видела, а Чичерин хорошо знал Толстого. Не важно потому, что осмысление личности может идти через биографию и интерпретацию творчества писателя в такой же мере, как через самую личность.
Мемуары, этот документальный жанр, усвоивший уроки художественной прозы, вместе с тем явно стремится сохранить свою независимость, четко обозначить свои контуры, свою не-слиянность с литературой вымысла. Так возникает «документ в документе» — письма, отрывки из дневников, выписки из протоколов и т. п., приводимые авторами записок с разными целями, но всегда подчиненные общей задаче — структурной организации материала. Этим методом широко пользовался Б. Н. Чичерин. Рассказывая, например, о своем уходе из университета, он полностью привел обращенную к нему приветственную речь студентов на прощальном обеде, устроенном в его честь. Чичерин вводит в свое повествование также множество писем Л. Толстого, историка Ф. М. Дмитриева, К. Д. Кавелина и др.— как для характеристики этих лиц и достоверности того или иного эпизода, так и для общей структуры замысла.
У мемуаристов этого времени портретные характеристики значительно углубляются; более подробными и дифференциро-
1 Гинзбург Л. О психологической прозе. Л., 1971. С. 11.
11
ванными становятся описания внешности человека, но главное, внешнее, конкретное соотнесено с представлением о личности, ее внутреннем мире, со всей системой поведения в самых многообразных его проявлениях. Как знаменитое чеховское ружье, которое, по законам жанра, обязательно должно выстрелить в финале, если в начале пьесы оно находится на сцене, так и описание внешности у мемуаристов конца прошлого века непременно должно «сработать», открыв внутренний мир человека. Ибо это описание таит в себе гораздо больше, чем простое перечисление индивидуальных черт. На протяжении всего повествования эти черты и «работают» на создание психологического портрета, изображенного в разных ракурсах.
Фет, пишет П. М. Ковалевский, «...держался прямо и выступал твердою военною поступью» К И затем шаг за шагом мемуарист подводит нас к восприятию разительного несоответствия «военной» и простоватой внешности Фета с его «нежнейшим и воздушным» стихом. Все в поведении Фета совпадает с нашим представлением о военном человеке, но совершенно не вяжется с обликом поэта.
Если сопоставить у Ковалевского изображение Фета и Некрасова, с его отнюдь не поэтическими проявлениями характера, то мы подойдем вплотную к общему замыслу мемуариста, стремившегося избежать традиционных методов характеристики человека как совокупности более или менее однородных свойств. Ибо, по собственным словам Ковалевского, он показывает великих людей без «высокого подножия» и «праздничного убранства». Ковалевский словно ведет съемку скрытой камерой: те, о ком он пишет, находятся в будничной обстановке и ведут разговоры, вполне обычные для них, тоже будничные, нимало не похожие на те, которые происходят при трепетно внимающих им посторонних лицах. Все атрибуты «избранности» намеренно удалены Ковалевским из повествования, оставлены «за кадром». И Е. П. Ковалевский, и Глинка, и Фет, и Тургенев, и Некрасов у Ковалевского — люди сложные и противоречивые, но отнюдь не олицетворения идеи о том, каким должен быть поэт, музыкант, писатель, общественный деятель, художник.
В соответствии с этим факты, сообщаемые мемуаристом об исторических лицах, тоже чрезвычайно избирательны. Это не обычный поток информации, а тщательно отобранный материал, подчиненный общей, заранее поставленной задаче — показать необычность человека в самых обычных его проявлениях, «великое» в «малом».
Мемуарист второй половины XIX в. берется за перо тогда, когда у него уже сложилась концепция человека, и повествование безусловно ей подчинено.
П. П. Семенов-Тян-Шанский, не питавший симпатии к М. В. Петрашевскому, рассказывает о нем то, что может внушить читателю мысль о странностях этого человека, о том, что прежде всего этими странностями объясняется характер его общественной деятельности. Сами политические убеждения Петра-шевского, как бы вытекая из этих странностей, отчасти ставятся
1 Ковалевский П. М. Стихи и воспоминания. Спб., 1912. С. 269.
12
под сомнение, несколько затушевываются. Соответственно этому Семенов-Тян-Шанский пишет о собраниях Петрашевского как о кружке «петербургской интеллигентной молодежи того времени» и о том, что Петрашевского молодежь эта посещала главным образом потому, «что он имел собственный дом и возможность устраивать подобные, очень интересные для нас вечера».
Что это, стремление придать политическому кружку вид невинного литературного салона? Не исключено, что в этом отражена определенная традиция изображения кружка, возникшая, вероятно, после ареста петрашевцев, в период следствия по их делу. Это кажется тем более правдоподобным, что Семенов-Тян-Шанский, посещавший кружок и подвергшийся в связи с этим обыску, опасался ареста. Тогда-то, по-видимому, и возникла эта версия как подготовка к возможным ответам на следствии.
Эта тенденция отразилась и в описании внешности Петрашевского, вполне согласующемся с тем, о чем сказано выше: «...сам Петрашевский казался нам крайне эксцентричным, если не сказать сумасбродным. <...> Будучи крайнум либералом и радикалом того времени, атеистом, республиканцем и социалистом, он представлял замечательный тип прирожденного агитатора... <...> Он проповедовал, хотя и очень несвязно и непоследовательно, какую-то смесь антимонархических, даже революционных и социалистических идей не только в кружках тогдашней интеллигентной молодежи, но и между сословными избирателями Городской думы. <...> В костюме своем он отличался крайней оригинальностью: не говоря уже о строго преследовавшихся в то время длинных волосах, усах и бороде, он ходил в какой-то альмавиве испанского покроя и цилиндре с четырьмя углами...» И далее вывод — такой, какой мог быть предложен следствию: «Весь наш приятельский кружок, конечно, не принимавший самого Петрашевского за сколько-нибудь серьезного и основательного человека, посещал, однако же, его по пятницам...»
Интересно, что версия Семенова-Тян-Шанского вполне совпадает с показаниями на следствии Достоевского: «Об эксцентрич-ностях и странностях его говорят очень многие, почти все, кто знают или слышал о Петрашевском... <...> Трудно сказать, чтоб Петрашевский имел какую-нибудь свою особенную систему в суждении, какой-нибудь определенный взгляд на политические события. Я заметил в нем последовательность только одной системе; да и та не его, а Фурье» Ч
Совершенно иначе изображает Петрашевского Ахшарумов.
Достоевский давал показания о Петрашевском на следствии. Семенов-Тян-Шанский опасался, что ему придется давать показания. Ахшарумов писал о Петрашевском в старости, и он, по своему душевному складу, психологически не мог сказать о Петрашевском так, как Достоевский и Семенов-Тян-Шанский. Для Ахшарумова, человека несколько восторженного, это означало бы признать бесполезным и бессмысленным то, во имя чего он
1 Достоевский Ф. М. Поли. собр. соч.: В 30 т. Л., 1978. Т. 18. С. 118, 119.
13
готов был жертвовать собою и подвергал свою жизнь реальной опасности. И хотя Ахшарумов сознается, что «не мог заглушить в себе досаду на Пстрашевского и не упрекнуть его в случившемся с нами несчастьи», он, преодолевая непосредственное чувство, все-таки пишет так, как велит ему нравственный долг. Поэтому в его воспоминаниях Петрашевский предстает перед нами как личность значительная и серьезная, как человек, объединивший вокруг себя все самое благородно-мыслящее в России.
Создается впечатление, что Ахшарумов и Семенов-Тян-Шанский словно рассказывают о разных людях, поэтому сопоставление этих мемуарных свидетельств особенно интересно.
Ахшарумов: «...разговор его <Петрашевского.— п. П.> был всегда серьезный, часто с насмешливым тоном; во взоре более всего выражались глубокая вдумчивость, презрение и едкая насмешка. Это был человек сильной души, крепкой воли, много трудившийся над самообразованием, всегда углубленный в чтение новых сочинений и неустанно деятельный». И, как заметил читатель, ни слова о странностях. Ибо странности, особенно так искусно соединенные, как у Семенова-Тян-Шанского, дискредитируют и личность человека, и его дело.
Здесь не место обсуждать вопрос о том, насколько соответствуют действительности характеристики личности Петрашевско-го у Семенова-Тян-Шанского, Достоевского и Ахшарумова. Это уже установлено историками. Поэтому скажем только, что между концепцией мемуариста и отбором материала существует прямая связь, что именно концепция и организует материал и, не будь ее, мемуары распались бы на ряд эпизодов, почти не связанных между собою.
Кстати сказать, менее всего зависимы от концепции мемуары хроникального типа, цель которых передать последовательность определенных событий. Но такие мемуары в России второй половины XIX столетия встречаются все реже и реже. Из того, что собрано в этой книге, к ним можно, пожалуй, только с оговорками и частично отнести воспоминания В. И. Барятинского, показывающего в отдельных частях своих записок театр военных действий в Крыму — день за днем, сражение за сражением.
Как в художественной прозе второй половины XIX в., так и в мемуарной литературе меняются основные принципы изображения человека. Мемуаристы отказываются от идеализации и абсолютизирования, а вместе с этим уходят однозначность и одноплановость, обнажаются внутренние механизмы, движущие поведением людей, возникает (после Л. Толстого) представление о «диалектике души» и появляется возможность (после Достоевского) показать, как совмещаются в одном человеке самые противоречивые, как бы взаимоисключающие черты, не нарушая при этом ни его4 цельности, ни его «типичности».
В Некрасове, одном из лучших созданий П. М. Ковалевского, соединены качества игрока и поэта, демократа по убеждениям и эстета по литературным вкусам, дельца и расточителя. Ковалевский идет не от «внешнего» к «внутреннему», как простодушно поступали многие русские мемуаристы прежних времен; напротив, он исследует механизмы поведения своего героя и, имея завершенное представление о его личности, словно
14
подкрепляет это представление своими наблюдениями, конкретными деталями, строя портрет на контрастах и сопоставлениях.
«Панаев еще жил на общей с Некрасовым квартире; но в ней он занимал уже одну комнату во дворе, а ряд больших комнат на улицу принадлежал Некрасову. У последнего была шапка-боярка <...> из такого темного и седого соболя, что бедный Панаев <...> готов был, по его собственному сознанию, отдать несколько лет жизни за эту шапку. Самый модный англичанин-портной облекал теперь в самые отборные изделия английских ман>фактур тело Некрасова, когда-то довольствовавшегося произведениями с толкучего рынка, и самые тонкие обеды подавались по несколько раз в неделю самому разнообразному составу гостей когда-то голодавшим Некрасовым...»
Здесь все построено на контрасте между настоящим Некрасова и его прошлым, а ассоциации, формируемые мемуаристом в начале повествования, к середине и особенно к концу его заставляют читателя воспринимать новую информацию в общем контексте рассказа, в пересечении и скрещении ассоциативных рядов. Благодаря этому Ковалевскому удается показать, как трансформируется самый характер Некрасова под влиянием новой для него обстановки, новых, благоприятных для него условий жизни. При этом точность реалий у Ковалевского соперничает с психологической точностью осмысления их значения.
Мемуары о николаевской эпохе в сравнении с предшествующим периодом заметно «постарели». Если об Отечественной войне 1812 г. писали по свежим следам совсем молодые еще люди, то теперь, как и в XVIII в., их создают в зрелом возрасте или даже на склоне лет (как Кошелев, Чичерин, Семенов-Тян-Ш а некий), и потому, что только тогда появляется возможность рассказать о прошлом, и по внутреннему состоянию освободившейся из долгого плена души, и в силу интенсивного развития общественного сознания, неуклонно нараставшего к концу столетия и властно требовавшего осмысления пройденного пути, сопоставления эпох.
По характеру ближе всего к концу XVIII столетия были мемуары декабристов, перебросившие мост между первой и второй четвертью XIX в., словно для того, чтобы контраст между эпохами ощущался не так разительно.
Для декабристов, людей действия, силою обстоятельств выброшенных на тридцать лет из общественной жизни, воспоминания о прошлом осмыслены как дело, серьезный акт гражданского служения. Обширная и чрезвычайно многообразная по составу мемуаристика декабристов более всего объединена представлением о роли человека в истории. Декабрист, человек, наделенный «римскими» добродетелями, изображен в мемуарах, как правило, так же крупно, как «екатерининские орлы» и другие деятели XVIII в.
Ю. М. Лотман пишет: «Весь облик декабриста был неотделим от чувства собственного достоинства. Оно базировалось на
1 Ковалевский П. М. Стихи и воспоминания. С. 278.
15
исключительно развитом чувстве чести и на вере каждого из участников движения в то, что он — великий человек. <...> Это заставляло каждый поступок рассматривать как имеющий значение, достойный памяти потомков, внимания историков, имеющий высший смысл» К
Воспоминания о декабристах доктора Белоголового, написанные им на закате дней, во всех этих отношениях сознательно противопоставлены мемуаристике самих декабристов. Белоголовый пишет о них как человек другой эпохи, эпохи, когда самое упоминание о «римских» добродетелях способно вызвать лишь ироническую улыбку. Но чувства такта и справедливости подсказывают Белоголовому, что по отношению к декабристам неуместны обычные приемы дегероизации. Поэтому, хотя он встречался с декабристами уже взрослым, а не только ребенком, много слышал и читал о них, он все же решился осуществить свой трудный замысел — показать их глазами мальчика, не ведавшего «о доблестях, о подвигах, о славе», а, напротив, с детской чуткостью подмечавшего все то, что составляет незыблемую основу человека, доброту, отзывчивость, ум, благородство души.
Белоголовый писал: «...все крупное и рельефное проходило для меня незамеченным, а врезывались в память все такие впечатления, которые более были доступны моему детскому пониманию». Это правда, но вместе с тем и литературный прием, граничащий с мистификацией. В детстве, без сомнения, так оно и было, но Белоголовый работал над воспоминаниями тогда, когда хорошо уже знал обо всем «крупном и рельефном», что он, как и его современник П. М. Ковалевский, показал через малое, незначительное, бытовое, повседневное. Чтобы ввести более широкую информацию о декабристах, Белоголовый часто пользовался формулой: «Как я узнал уже впоследствии». И даже тогда, когда Белоголовый пишет о декабристах, меняя угол зрения, «как взрослый», его воспоминания все равно овеяны непередаваемым ароматом детских впечатлений.
Понятно, что вместе с новым представлением о личности человека и новыми принципами его изображения меняется и отношение автора к собственному Я, а также и то, насколько глубоко он раскрывает себя в воспоминаниях. Если прежде мемуаристы, как правило, создавали лишь внешнюю свою биографию (были, конечно, исключения; одно из самых ярких — протопоп Аввакум), основанную на событиях и фактах собственной жизни, то в записках о николаевской эпохе проявляется уже углубленный самоанализ, изображается жизнь души. В отличие от записок А. Т. Болотова, Г. Р. Державина, И. И. Дмитриева, Н. Н. Муравьева-Карского, Л. Беннигсена, мемуаристы второй половины XIX в. не только фиксируют факты, но стремятся к их интерпретации в соответствии со своим общим замыслом. По общему же замыслу, мемуарист создает характер, специфический для данной эпохи, но при этом наделенный совершенно конкретными, индивидуальными чертами.
1 Л о т м а н Ю. М. Декабрист в повседневной жизни: Бытовое поведение как историко-психологическая категория // Литературное наследие декабристов. Л., 1975. С. 69.
16
Все это претворяется у мемуаристов по-разному. Чичерин создаст подробную историю своей жизни, шаг за шагом показывая становление характера и убеждений человека определенной эпохи. В его воспоминаниях отчетливо проявился принцип, сформулированный несколько позднее В. Г. Короленко в предисловии к «Истории моего современника».
«В своей работе,—писал Короленко,— я стремился к возможно полной исторической правде, часто жертвуя ей красивыми или яркими чертами правды художественной. Здесь не будет ничего, что мне не встречалось в действительности, чего я не испытал, не чувствовал, не видел. И все же повторяю: я не пытаюсь дать собственный портрет. Здесь читатель найдет только черты из «Истории моего современника», человека, известного мне ближе всех остальных людей моего времени...» 1
Тот же принцип движет и воспоминаниями Д. Д. Ахшару-мова. Ахшарумов в своих записках — это и определенный «тип» петрашевца, потенциального преобразователя общества, тип, сложившийся в сознании современников мемуариста. Это исторический характер, а вместе с тем человек, отличающийся от других петрашевцев своими ярко индивидуальными чертами. В конечном же счете воспоминания Чичерина, Кошелева, Аксакова, Берга, Эвальда, Семенова-Тян-Шанского — это все истории их современников, людей николаевской эпохи.
В воспоминаниях Ковалевского почти нет автора, он словно исчезает в рассказах о тех замечательных людях, с которыми свела его судьба, прячется, осознавая свою «малость» в сравнении с ними. Но автор и в этих воспоминаниях всегда ощутим в своем отношении к изображаемому, в своих оценках лиц и событий, в своей, не схожей ни с чьей другой, точке зрения, выражающей его, авторскую, нравственную позицию.
* * *
Ф. И. Тютчев написал:
Счастлив, кто посетил сей мир В его минуты роковые! Его призвали всеблагие Как собеседника на пир.
(Цицерон»)
Понятно, не все чувствовали себя счастливыми, став свидетелями «роковых минут», но, без сомнения, каждый мемуарист знал цену этим минутам и стремился со всею возможной полнотой поведать о них потомкам. Роковые минуты второй четверти XIX столетия, общие для всей России,— это казнь декабристов, суд над петрашевцами и Крымская война. Повествуя об этом, мемуаристы понимали, что, хотя опыт каждого из них индивидуален, он отражает общие процессы и закономерности, а не только данный конкретный жизненный опыт. Поэтому в конце
1 Короленко В. Г. История моего современника. М., 1948. Кн. 1—2. С. 10.
17
XIX в. интерес к личности и событию сопровождается пристальным вниманием к тому, что окружает человека и сопутствует событию.
Доктор Белоголовый очень подробно рассказывает о быте декабристов в Сибири и об их бытовом поведении —и потому, что считает это важным для их биографии, но еще больше потому, что стремится показать величие духа этих людей, неподвластных ни каторжным работам, ни повседневному труду, ни унижающему достоинство человека трудному быту.
Ахшарумов скрупулезно восстанавливает в памяти «обстановку» тюремной камеры — с железной кроватью, жесткой подушкой, грязными стенами и драным казенным халатом. Он сознает, что этот антураж столь же неизменен, как и общие во все времена переживания узника. Ахшарумов очень точно передает психологические признаки растерянности и смятения человека, внезапно оказавшегося в одиночном заключении. Снедаемый внутренним беспокойством, он ищет себе места и не находит его, он все время перемещается в пятиметровом пространстве камеры: «...я то стоял, то садился на табуретку, то подходил к окну или к двери...»
И у Белоголового, и у Ахшарумова приметы материального мира соотнесены с душевной жизнью человека, с его поведением, с самым типом его реакции на то, что происходит вокруг него. Психологическое состояние Ахшарумова в камере — это отчасти реакция на обстановку камеры.
Но совершенно по-иному претворяется мысль Тютчева в мемуарных свидетельствах о событиях большого исторического масштаба. В записках о Крымской войне чудятся отголоски поступи самой Истории, вершителем которой, хотя и в разной мере, осознает себя каждый участник событий.
Крымская война вызвала в русском обществе необычайный подъем патриотических чувств, событию этому придавали огромное значение, связывая с ним судьбы России и Западной Европы. Особенно явственно это прозвучало у славянофилов. 22 ноября 1854 г. С. Т. Аксаков писал И. С. Тургеневу: «В каком напряженном состоянии теперь живу я! Борьба в Крыму — сама по себе великая драма, но, по-моему, это только пролог к великой всемирной драме, на чью бы сторону ни склонилась победа» С таким же захватывающим интересом следили за этим событием люди западной ориентации. А. В. Дружинин называл Севастополь «нашей Троей». Некрасов называл смерть адмирала Корнилова одним из эпизодов «этой колоссальной эпопеи» и утверждал, что «ни один из существующих ныне талантов, не в одной России, но и во всей Европе, не в состоянии произвесть что-либо равняющееся величию совершающихся перед нами событий» *.
Если бы воспоминания о Крымской войне создавались сразу, по свежим следам, то, вероятно, героика войны выступила бы в
1 Письма С. Т., К. С. и И. С. Аксаковых к И. С. Тургеневу. М., 1894. С. ИЗ.
2 Некрасов Н. А. Поли. собр. соч. и писем: В 12 т. М., 1952. Т. 9. С. 263.
18
них на первый план. Однако мемуары о Крымской войне во многих случаях написаны значительно позднее, когда за завесой порохового дыма, за великими ратными подвигами русского воинства обнажились истинные причины поражений. Поэтому приподнятый, взволнованный, иногда мажорный тон писем, в которых люди делятся друг с другом своими мыслями о войне, заметно отличается от рассказов мемуаристов, где события прошлого осмыслены в исторической ретроспекции и где наряду с подвигами показаны трагические причины неудач и просчетов.
В воспоминаниях А. В. Эвальда нарисованы будни подготовки к войне. Он пишет о непригодности устаревшего оружия, об отсыревших пороховых погребах — обо всем, что подготовило крах и было непосредственным следствием николаевского режима.
Но особенно интересны в этом смысле написанные в разное время части воспоминаний В. И. Барятинского. Одна из этих частей была продиктована им в 1855 г., и в ней явственно отражена героика военных будней, тот же подъем духа, что и в письмах людей того времени. Сквозь призму «угара» непрерывных боев показаны кровь и смерть, победы и поражения. Но за всем этим стоит еще непреклонная вера в победу и уверенность в величии событий. Совершенно иной характер носит другая часть воспоминаний, написанных непосредственно о Севастополе в 1888 г. Здесь тоже будни войны и сама война, показанная как «дело», но тон уже иной, совсем не приподнятый. Хотя князь Барятинский не пишет о причинах неудач, но самый характер рассказа о потерях неумолимо свидетельствует о полной исчерпанности государственной системы, уже не способной предотвратить трагического хода событий.
Николаевская эпоха, время «нравственного душегубства» (по словам Герцена), закончилась с Крымской войной. Вопреки дотоле неслыханной силе давления на умы, вопреки запретам и преследованиям свободной мысли, люди этой эпохи сумели рассказать о ней правду. И это одно из самых убедительных подтверждений пророческих слов Н. М. Карамзина о том, что «и власть самодержцев имеет свои пределы». Словно перекликаясь с Карамзиным, уже в начале нашего века русский философ писал: «В самодержавном полицейском государстве духовная культура есть контрабанда, своим существованием она только доказывает, что есть фактический предел полицейскому гнету даже самого сильного и самого реакционного правительства, что духа нельзя угасить окончательно, что он все-таки восстанет и заявит о своих правах»
* * *
В настоящее издание вошла лишь небольшая часть воспоминаний о николаевской эпохе. Составитель стремился не нарушать хронологических рамок указанного периода, сделав исключение лишь для очерка П. М. Ковалевского об А. Иванове, охватывающего события и более позднего времени.
1 Бердяев Н. Sub specie aeternltatis: Опыты философские, социальные и литературные (1900—1906). Спб., 1907. С. 139.
19
Книга открывается записками Н. А. Белоголового о декабристах, ибо судьба их — пролог к событиям николаевского царствования.
Воспоминаниям славянофилов К. С. Аксакова и А. И. Ко-шелева сознательно, по принципу контраста, противопоставлены записки «западника» Б. Н. Чичерина, следующие в книге непосредственно за ними. Читатель увидит столкновение разных идеологических позиций, разных точек зрения на события, происходившие во второй четверти XIX в.
В настоящее издание включены отрывки из книги маркиза де Кюстина «Николаевская Россия» Взгляд иностранца на николаевское царствование существенно дополняет свидетельства русских мемуаристов.
Составитель по-прежнему стремился познакомить читателя с лучшими среди забытых или давно не переиздававшихся мемуаров. Отступление от этого принципа — воспоминания К. С. Аксакова, Б. Н. Чичерина, П. М. Ковалевского, А. де Кюстина и Д. Д. Ахшарумова, которые были напечатаны в советское время.
Тексты, вошедшие в книгу, печатаются с соблюдением современных орфографических и синтаксических норм.
Все даты в книге приведены по старому стилю.
И. Подольская |