RSS Выход Мой профиль
 
Строгий талант. | ЗАКАТ


ЗАКАТ



В скромной парижской квартирке на улице Жака Оффен-баха, летом сорок девятого года, на одном из литературных бунинских «четвергов» собрались старые друзья писателя — Надежда Александровна Тэффи, юмористические рассказы которой пользовались особенным успехом в предреволюционной России; поэт-акмеист и критик Георгий Константинович Адамович; поэтесса Ирина Одоевцева.
Вера Николаевна сообщила гостям, что Иван Алексеевич чувствует себя плохо, но все же будет читать отрывки из своих воспоминаний.
Он очень переменился, был уже тяжко болен, еще более исхудал и лицом стал похож на своего отца в последние годы его жизни. К гостям вышел в халате и круглой шапочке, наподобие ермолки, и весь вечер провел в кресле, прикрытый пледом. Чтец он был превосходный и читал свои воспоминания, не щадя ни живого, ни мертвого:
«Силы (да и литературные способности) у «декадентов» времени Чехова и у тех, что увеличили их число и славились впоследствии, называясь уже не декадентами, и не символистами, а футуристами, мистическими анархистами, аргонавтами, равно как и у прочих... позднее, например, у дохлого от болезней Арцыбашева или у Кузьмина с его полуголым черепом и гробовым лицом, раскрашенным, как труп проститутки,— были и впрямь велики, но таковы, какими обладают истерики, юроды, помешанные; ибо кто же из них мог назваться здоровым в обычном смысле этого слова? Все они были хитры, отлично знали, что потребно для привлечения к себе внимания, но ведь обладает всеми этими •качествами и большинство истериков, юродов, помешанных. И вот: какое удивительное скопление нездоровых, ненормальных в той или иной форме, в той или иной степени было еще при Чехове и как все росло оно в последующие годы! Чахоточная и совсем недаром писавшая от мужского имени Гиппиус... автор «Тихих мальчиков», потом «Мелкого беса», иначе говоря патологического Передонова, певец смерти и «отца» своего дьявола, каменно-неподвижный и молчаливый Сологуб,— «кирпич в сюртуке», по определению Розанова, буйный «мистический анархист» Чулков, исступленный Волынский, малорослый и страшный своей огромной головой и стоячими черными глазами Минский...»
Он еще произносил злые и обидные слова — о Блоке, Маяковском, Есенине, Волошине, но довольно быстро устал.
В комнате наступило неловкое молчание. Тэффи принялась что-то торопливо искать в своей сумочке; Адамович сидел с красным от волнения лицом: многих, кого задел Бунин, он хорошо знал лично и относился к ним совсем иначе. Иван Алексеевич оглядел всех, понял и обиделся:
— Что же вы молчите?
Чтобы выйти из неловкого положения, кто-то шутливо сказал:
— Ну и добрый же вы человек, Иван Алексеевич! Всех обласкали...
За всеми бунинскими оценками чувствовалась глубоко затаенная горечь автора, проигравшего в тяжбе с временем. «Слишком поздно родился я,— сетует он.— Родись я раньше, не таковы были бы мои писательские воспоминания...» Враждебный революции и новой, Советской России, он до конца своих дней остается верен себе, своим привязанностям и симпатиям.
Правда, как мы помним, события второй мировой войны, фашистская оккупация Франции, а затем и победоносное завершение войны Советским Союзом — все это вызвало у Бунина прилив патриотических чувств. Однажды на спектакле Русского театра в Париже место Бунина оказалось бок о бок с местом молодого подполковника советской военной миссии. В антракте подполковник встал и, обращаясь к соседу, сказал:
— Кажется, я имею честь сидеть рядом с Иваном Алексеевичем Буниным?
И Бунин, поднявшись с юношеской стремительностью, ответил:
— А я имею еще большую честь сидеть рядом с офицером нашей великой армии!
14 июня 1946 года в парижских газетах был опубликован Указ Президиума Верховного Совета СССР «О восстановлении в гражданстве СССР подданных бывшей Российской империи, а также лиц, утративших советское гражданство, проживающих на территории Франции». Бунин отозвался об этом указе как о «великодушной мере Советского правительства и очень значительном событии в жизни русской эмиграции». В его суждениях и оценках появилось нечто принципиально новое в отношении к социалистической стране и ее литературе.
Он, ревниво и зорко следивший за «чистотой знамени» писателей-эмигрантов, преследовавший саму мысль о каком-нибудь компромиссе, «смене вех», с негодованием без меры, до забвения себя относившийся к произведениям советских писателей, по крупицам доходивших до Парижа, восхищенно отзывается об А. Твардовском, К. Паустовском, В. Катаеве. Как будто в сознании Бунина возникает и длится процесс некоей переоценки ценностей. Процесс, которому не суждено было завершиться. Как рассказывает встречавшийся с Буниным в эти годы К. Симонов, «он был человеком глубоко и последовательно антидемократичным по всем своим повадкам. Это не значило, что он в принципе не мог в чем-то сочувствовать нам, своим советским соотечественникам, или не мог любить всех нас, в общем и целом как русский народ. Но я был уверен, что при встрече с Родиной конкретные современные представители этого русского народа оказались бы для него чем-то непривычным и раздражающим. Это был человек, не только внутренне не принявший никаких перемен, совершенных в России Октябрьской революцией, но и в душе все- еще никак не соглашавшийся с самой возможностью таких перемен, все еще не привыкший к ним как к историческому факту».
Да, Бунин при всей своей огромной, неизбывной любви к России новых исторических перемен признавать не захотел или, лучше сказать, не смог. Это проявилось и в таком эпизоде, как отказ от участия в газете «Русский патриот», созданной группой эмигрантов после изгнания фашистов из Парижа и имевшей просоветскую ориентацию. Один из инициаторов — Антонин Петрович Ладинский, поэт, исторический романист, автор недавно переизданных у нас «Последнего пути Владимира Мономаха» и «Анны Ярославны— королевы Франции», встретился с Буниным в одном кафе в Монпарнасе, «где так любил бывать Маяковский» и где Бунин назначил ему свидание:
«Это было угловое кафе «Дом», где не в пример другим монпарнасским кафе с их модернизированными залами, огромными зеркальными окнами и обилием электрического света сохранилась в те годы старая парижская обстановка: молескиновые диванчики вдоль стен, не очень опрятные передники гарсонов, старомодные мраморные столики, цинковая стойка.
Как обычно по вечерам, в кафе уже стояли облака табачного дыма. За столиками сидели завсегдатаи: художники в клетчатых куртках, незадачливые литераторы с косматыми прическами, непризнанные гении. Многие из них проводили за чашкой кофе одинокий вечер, потому что дома было не топлено. Они попыхивали трубками, говорили о Матиссе или о Браке. У стойки шумели подвыпившие матросы с красными помпонами на синих шапках.
Мы уселись с Буниным за свободный столик и заказали по рюмке «мара». Есть такая французская крестьянская водка. Помню, Бунин понюхал рюмку и сказал:
— Хороший «мар», новыми сапогами пахнет!
Это было вполне бунинское определение. Действительно,, как и сливовица, «мар» припахивает немного кожей»30.
Памятуя о многочисленных антигитлеровских и патриотических высказываниях Бунина, Ладинский заговорил с ним об участии в «Русском патриоте» :
— Поддержите нас...
Бунин отвечал, что газета ярко политическая, а он уже давно потерял всякую охоту к какой бы то ни было политике.
— Горячо радуюсь победам России и союзников, но ведь это не политика. Посему, при всей моей нелюбви отказывать людям, особенно друзьям, приятелям, никак не могу — по крайней мере в данное время — участвовать даже в литературном отделе «Русского патриота»... Не сетуйте, дорогой мой, на меня. Я очень люблю вас и как поэта, и как прозаика — с великим удовольствием читал между прочим про Анну Ярославну — люблю и как человека... Рад был бы сделать вам угодное, но эту вашу просьбу вынужден отклонить...
«Трудно сказать,— комментирует А. Ладинский,— что он думал в глубине своей души о России, о революции. Человек он был довольно сложный, несмотря на наружную и как бы нарочитую простоту... Он с интересом расспрашивал советских людей, которые стали приезжать во Францию после войны, о том, что делается на родине, но в этих расспросах не чувствовалось сыновней любви. Он как бы «обиделся» на что-то, хотя неизвестно, на что. Классовое самосознание, дворянская усадьба и прочее? Возмояшо. Хотя фактически Бунин уже был разночинцем, и никаких усадеб у него не было. Может быть, тут и другое — неуменье и страх перейти через черту, за которой начинается новый мир»31.
Сложность бунинекой натуры, сословно-политические предрассудки оставили заметный след на эмигрантской публицистике Бунина, которая, бесспорно, уступает его лучшим художественным произведениям. И тем не менее мемуарно-философское наследие Бунина представляет интерес не просто как материал для понимания его творческого облика, но и как пусть мозаичная, субъективная, пристрастная, но — яркая картина литературной жизни начала века.
Глубокая любовь к русской классической литературе, разработка таких первостепенных тем, как жизненный и творческий облик JI. Н. Толстого и А. П. Чехова, последовательное отрицание декаданса — все это сохраняет за бунинекой публицистикой неувядаемую ценность.
Автобиографические материалы, воспоминания и литературная критика, согласимся: наиболее противоречивая и спорная часть бунинского наследия; спорная уже вследствие того полемического накала, какой ощутим едва ли не в каждой их строке; вследствие того последовательного выражения Буниным своих философских, общественных, религиозных взглядов и убеяедений. Вместе с тем эти материалы — прямое продолжение бунинского творчества (в самом деле, разве не художественным произведением — только особого рода — является, к примеру, его книга «Освобождение Толстого», с ее строго, можно сказать, музыкальной композицией, которая развивает идеи, знакомые нам по путевым поэмам «Тень птицы» или по рассказам «Темир-Аксак-Хан», «Ночь», «Город царя царей») объясняют многое как в творчестве, так и в личности писателя. Собранные воедино, они свидетельствуют о необычайной цельности, последовательности личности Бунина, упорно, если не сказать — упрямо выражавшей себя, те излюбленные идеи, которым писатель не изменял за всю свою долгую жизнь.
Понятно, исход за рубеж, резкая перемена обстановки, неприятие новой России — все это сказалось раньше всего как раз на общественно-литературных оценках Бунина, ожесточило его перо, привнесло особенную, демонстративную пристрастность в подходе к современности и истории. Однако если «отжать» прямолинейные и несправедливые выпады Бунина-эмигранта против советской культуры, то и в основе его позднейших публикаций (переполненных несправедливыми оценками) мы обнаружим изначальные бунинские принципы, те же, что и прежде, требования к литературе и реализму, сохраняющие свое значение и посейчас.
На протяжении всей долгой жизни Бунина они, понятно, не оставались тождественными, приобретали новые оттенки и даже акценты, но в главном с удивительным постоянством были себе верны: в безоговорочной поддержке здорового, реалистического искусства; в выявлении его ценностей в соотношении с великанами русской литературы XIX века, будь то Пушкин или Лев Толстой; в непрекращающейся борьбе с декадансом и модернизмом во всех их болезненных проявлениях.
Для Бунина, мы помним, характерно раннее самоопределение, выбор пути, устойчивый круг интересов, хотя его взгляды как некая цельная система сложились окончательно лишь где-то в середине десятых годов, после «Деревни», «Суходола», путевых поэм «Тень птицы». Обращаясь к Библии, Корану, индусской философии, восточным религиям, наконец, к учению Льва Толстого, он ищет ответа на вопрос о смысле бытия, о любви-страсти и наслаждении плотскими радостями вблизи неизбежного конца, о тайне рождения, существования и смерти. В своей основе зрелая проза Бунина — будь то «Сны Чанга», «Господин из Сан-Франциско», «Темир-Аксак-Хан», «Жизнь Арсеньева», книга рассказов «Темные аллеи» — высвечивает ту же проблематику, что и, скажем, мемуарно-философский трактат «Освобождение Толстого» или «Путевые поэмы».
Именно эта сторона мышления и творчества Бунина привлекает сегодня всего более западных русистов — американского исследователя, специалиста по Чехову Т. Виннера, английских Д. Вудворда, Д. Ричардса и др. Однако попытка найти некий универсальный «ключ» к раскрытию философ-ско-эстетического мира Бунина вряд ли может привести к плодотворным выводам. Автор ряда интересных, правда, выдержанных в чисто структуралистском духе работ («Эволюция повествовательной техники Бунина», «Повествовательный темп в поздней новелле Бунина», «Структура и субъективность в ранних «философских» рассказах Бунина», «Эрос и нирвана в искусстве Бунина») Д. Вудворд стремится в последней из перечисленных определить конфликтное мироощущение художника как непрестанную борьбу в его сознании и творчестве «эроса» и «нирваны»32. Куда более прав, на мой взгляд, Д. Ричарде, когда он устанавливает лишь опосредствованную связь,— как источник образного мышления,— между символикой древних религий и художественным сознанием писателя33.
Собственно философской системы Бунин не создал. Хотя порой он и обнаруживал поразительные по оригинальности и глубине мысли прозрения. При этом он не обладал абстрагирующей, «генерализующей» способностью мысли, нуждался постоянно в путеводном, идущем извне обобщении (и не потому ли так много искал и отвергал учителей?). Полсалуй, лишь JI. Н. Толстой на протяжении всей сознательной жизни Бунина оставался для него создателем абсолютных ценностей — в сфере искусства и мысли.
О Толстом Бунин принимался писать не раз, и живой портрет великого писателя, который он оставил нам, едва ли не лучший во всей толстовиане: «...открывается маленькая дверка и из-за нее быстро, с неуклюжей ловкостью выдергивает ноги, выныривает, — ибо за этой дверкой было две-три ступеньки в коридор,— кто-то большой, седобородый, слегка как будто кривоногий, в широкой мешковато сшитой блузе из серой бумазеи, в таких же штанах, больше похожих на шаровары, и в тупоносых башмаках. Быстрый, легкий; страшный, остроглазый, с насупленными бровями. И быстро идет прямо на меня — меж тем как я все-таки успеваю заметить, что в его походке, вообще во всей повадке есть какое-то сходство с моим отцом,— быстро (и немного приседая) подходит ко мне, протягивает, вернее, ладонью вверх бросает большую руку, забирает в нее всю мою, мягко жмет и неожиданно улыбается очаровательной улыбкой, ласковой и какой-то вместе с тем горестной, даже как бы слегка жалостной, и я вижу, что эти маленькие глаза вовсе не страшные и не острые, а только по-звериному зоркие. Легкие и жидкие остатки серых (на концах слегка завивающихся) волос по-крестьянски разделены на прямой пробор, очень большие уши сидят необычайно высоко, бугры бровных дуг надвинуты на глаза, борода, сухая, легкая, неровная, сквозная, позволяет видеть слегка выступающую нижнюю челюсть...»
Итогом всего наблюдавшегося и пережитого явилась книга «Освобождение Толстого», вышедшая в 1937 году, в Париже. Это, впрочем, не свод воспоминаний. Собственные, немногочисленные впечатления, равно как и обильно приводимые свидетельства Софьи Андреевны Толстой и ее детей, московской знакомой Толстых Лопатиной, друзей писателя — А. Б. Гольденвейзера, доктора Д. П. Маковиц-кого, секретаря Н. Н. Гусева и т. д.— приводятся им для подтверждения давно выношенной концепции о смысле бытия. Это одновременно и религиозно-моралистический трактат о Толстом, и подведение итогов собственной жизни, и художественное произведение, своего рода реквием, с незаурядной силой выразивший трагедию стареющего на чужбине художника.
Бунину не интересно общественное значение творчества Толстого, подвергшего критике все социальные институты царской России. Мысль его течет в ином — внеисторнческом, внесоциальном русле, в контексте «общечеловеческом», даже—«космическом», подкрепляемая постулатами индусской философии, суждениями христианских пророков, записями самого Толстого.
Бунин пытается вывести законы единой человеческой цепи, ничтожно малой частицей которой предстает отдельная личность в мириадах бывших, сущих и будущих людей. Но все ли звенья этой цепи одинаковы в степени осознания себя, своего места, назначения? Каково же происхождение во все времена истории «великих» — художников, мыслителей пророков?
Во всем — в чертах характера Толстого (в незаурядной смелости, самоуверенности), в лепке лица, с его огромными бровными дугами, оттопыренными ушами и слегка выступающей вперед нижней челюстью, в походке, в долголетии и исключительной природной силе, даже в том, как Толстой, здороваясь, «забирает» руку в свою и как он держит перо — «горсточкой»,— во всем этом Бунин видит частные проявления «зоологической» личности гения. «Для того же, чтобы быть в числе таких людей,— считает он,— надо быть особью, прошедшей в цепи своих предков долгий путь многих, многих существований и вдруг явившей в себе особенно полный образ своего дикого пращура со всей свежестью его ощущений, со всей образностью его мышления и с его огромной подсознательностью, а вместе с тем особью, безмерно обогащенной за свой долгий путь и уже с огромной сознательностью».
Всю свою жизнь бившийся над разгадкой тайны смерти, Бунин приходит теперь к ее поэтизации. В «Освобождении Толстого» смерть предстает разрешительницей всех противоречий и началом нового, неведомого существования, причем широко цитируются при этом суждения самого Толстого :
«— Хорошо думал о безумии личной жизни — не только личной жизни своей, но и жизни общей, временной.
— Что я? Отчего я?
— Пора проснуться, то есть умереть» и т. д.
Да, у Толстого, особенно в последние его годы, было немало высказываний, освящавших небытие, характеризовавших «этот» мир как юдоль страданий. Но когда Бунин их нагнетает, когда он с мастерством большого художника воскрешает вновь и любуется всеми бесчисленными умираниями толстовских героез, от трогательного угасания матери Николеньки Иртеньева до отталкивающей кончины князя Серпуховского, когда тщательно прослеживаются дни, часы и даже мгновения самого Толстого, смерть уже преобра-»:ается в «живой и радостный возврат из земного, временного, пространственного в неземное, вечное, беспредельное, в лоно Хозяина и Отца, бытие которого совершенно несомненно».
Бунин творит свою песнь о Толстом, свой реквием ему. Понятно, что в этой книге не могла не сказаться позиция Бунина-эмигранта, но ограничиться только ее неизбывной пессимистичностью — значит сказать только полправды. Непрестанное ощущение смерти, ее неизбежности (как и в творчестве самого Л. Н. Толстого) рождает у Бунина столь же обостренное чувство жизни, чувство преходящего.
Достоинством бунинекой книги являются удивительно проницательные наблюдения над личностью Толстого. Бунин комментирует известные всему миру фотографии и дагерротипы Толстого, от юношеских лет и до заката жизни, всюду прослеживая противоборство его мыслей и чувств. И от этого ранее знакомые портреты приобретают стереоскопичность, глубину, «смотрятся» по-новому. Утверждая огромный внутренний мир художника, Бунин показывает, как постепенно включает в себя личность Толстого все скорби, чаяния и радости мира. Защищая свою концепцию, он критикует трактовку Толстого писателями-эмигрантами А. В. Амфитеатровым и Д. С. Мережковским, автором исследования «Толстой и Достоевский» (прямолинейно противопоставившим их как выразителей «плоти» и «духа»). Для Бунина жизнь Толстого — великий подвиг, где главным было расширение личности, отказ от эгоистического существования, все усиливающаяся способность откликаться на людские несчастья, социальные и «вечные». В его восприятии фигура Толстого столь громадна, что сопоставима лишь с мифическими создателями религий, подчинявших себе миллионные массы — с Буддой и Христом.
В литературной жизни это имя осталось для Бунина прежде всего той высшей ценностью, которая позволяет безошибочно определить, как согласуется с заветами Толстого «новое» искусство, а следовательно, чего оно стоит. Недаром свое программное выступление на юбилее газеты «Русские ведомости» в октябре 1913 года, где Бунин дает бой уродливым и болезненным явлениям современной ему литературы, он начинает и заканчивает ссылками на Толстого, на его оценки и прогнозы. Через полтора десятилетия, в споре с одним поэтом, заявившим, что традиционные, реалистические средства и способы изображения устарели, Бунин решительно возражал: «Пора бросить идти по следам Толстого? А по чьим же следам надо идти?.. Кроме того: неужто уж так беден Толстой и насчет этого самого мира внутреннего?» По воспоминаниям современников, единственным человеком, перед которым он благоговел, был Лев Толстой: даже любимый им Чехов вызывал иные чувства — нежность и «нечто вроде соперничества в хорошем смысле слова» (Ант. Ладинский).
Оно и понятно. Чехов для Бунина не только последний классик, но и первый писатель «нового» времени, у которого можно многим восхищаться, но что-то очень существенное (скажем, театр) и не принимать. Толстой же никакой критике не подлежал. Высоко оценивая несравненный художественный талант Чехова, Бунин в короткую пору 1899— 1904 годов сближается с ним, навсегда подпадает под обаяние его личности и творчества. Та очень важная роль, какую сыграли в бунинекой жизни дружественные отношения с Чеховым, объясняется разнообразными причинами.
Не последним здесь было то, что Чехов, крупнейший после Толстого художник-реалист, увидел в Бунине нечто такое, чего (за исключением, быть может, Горького) в нем тогда еще никто не почувствовал,— ни критика, ни читатели,— большого писателя. Чехов незадолго до смерти говорил Телешову: «А Бунину передайте, чтобы писал и писал. Из него большой писатель выйдет. Так и скажите ему это от меня. Не забудьте». Все это было сказано тогда, когда многие литературные авторитеты усматривали не только в Л. Андрееве или А. Куприне, но подчас даже в Е. Чири-кове и Скитальце художников, превосходивших Бунина своим талантом. Болезненно-самолюбивый, Бунин в ту пору (когда ему, например, приходилось выслушивать «сочувственные» реплики: «Вам, конечно, очень тяжело здесь среди таких знаменитостей») особенно остро ощутил некую литературную несправедливость по отношению к себе, к своему творчеству. Ясно, как много значили для него лестные чеховские отзывы.
Но прочность возникших дружественных отношений объяснялась, главным образом, близостью взглядов на литературу, общностью литературных оценок и пристрастий, совпадавших у Чехова и Бунина во многом — вплоть до их обоюдного преклонения перед Толстым и нелюбви к Достоевскому, вплоть до категорического отрицания «нового», декадентского искусства. Проистекала взаимная приязнь обоих писателей из яркой литературной одаренности каждого, вкуса к слову, любви к наблюдательности и художественному домыслу. Сам Бунин вспоминает: «Выдумывание художественных подробностей и сближало нас, может быть, больше всего». Обычно очень сдержанный, суховатый «на людях», вблизи Чехова Бунин преображался: становился душой компании, был неистощим на выдумки, шутки, раскрывался естественно и непринужденно. Очевидно, самой чеховской натуре были присущи такие черты, которые покорили Бунина, заставили полюбить его в Чехове не только писателя, но и человека.
Личность Чехова раскрывается бережно и подробно в ме-муарно-публицистической книге Бунина, вышедшей уже посмертно, в 1955 году. Этой книге предшествовал ряд очерков, первый из которых был написан в сентябре 1904 года, вскоре после кончины Чехова. И уже там ярко запечатлен живой Чехов, «большой и сильный человек». В проницательном бунинском толковании Чехов никак не похож на пессимиста, «певца серых сумерек», каким он представлялся тогдашней критике, это натура жизнерадостная, волевая, обладающая исключительным духовным здоровьем.
«Хорошо Вы написали об Ан(тоне) Пав(ловиче) — нежно, как женщина, и мужественно, как друг»,— отозвался в письме Бунину Горький, прочитав его мемуарный очерк. Для Бунина много значило то, что он нашел в Чехове, помимо его огромного литературного таланта, удивительное прямодушие, искренность, отсутствие позы, всяческого актерства и игры, то есть того, что с избытком встречалось в писательской среде. Размышляя, уже на склоне своих дней, о Чехове, он подытоживал: «Это был человек редкого душевного благородства, воспитанности и изящества в самом лучшем значении этих слов, мягкости и деликатности при необыкновенной искренности и простоте, чуткости и нежности при редкой правдивости». Эта естественность во всем и чувство личной свободы были особенно дороги Бунину, столь чуткому к фальши, позерству, двоедушию и изломанности.
Видя в современной ему литературе «коллективное» оглупление и кривляние, Бунин, как и в случае с Л. Н. Толстым, обращался к имени Чехова как к авторитету, способному противостоять декадентскому поветрию. «Часто думалось мне за эти годы: будь жив Чехов, может быть, не дошла бы русская литература до такой пошлости, до такого падения»,— писал он в очерке «О Чехове» в 1914 году. Когда газета «Одесские новости» обратилась к ряду писателей с вопросом: «Что наиболее ценного для вас в Чехове?» — он отвечал: «Да в нем все ценно. Огромная художественная изобразительность, своеобразность — это черта всякого большого художника, благородство простоты, отсутствие литературщины, книжности, чудесная форма, стройность, гармоничность — все это чрезвычайно ценно. Дорог его ясный, необыкновенно яркий и трезвый ум».
Однако, восхищаясь чеховским творчеством, его последовательным реализмом, художественным совершенством рассказов, Бунин настойчиво возражал против многочисленных в тогдашней критике попыток найти в его собственных произведениях воздействие Чехова, увидеть в нем «одного из многих, завороженных, зачарованных, увлеченных Чеховым». «Имел ли на меня, как на писателя, Чехов влияние?— отвечал он на вопрос газеты «Одесские новости».— Нет. Я был поглощен, восхищен им, но не испытывал желания: вот бы так именно написать, как написал Чехов. Для меня был богом Л. Н. Толстой».
И в самом деле, трудно встретить художников, более далеких друг другу — кругом излюбленных тем, характером изобразительности, манерой, стилем, чем Чехов и Бунин. Само отношение к жизни, понимание трагического, обращение к стихии юмора, мера человечности и трактовка любви — все это обнаруживало резкое несходство, различие двух писателей. Начать с того, что Бунин вообще не принимал у Чехова значительную часть его творчества — пьесы (за исключением «Чайки»). Здесь он следовал за Толстым, не находившим в чеховском театре ни драматургического действия, ни значительности содержания. Но даже в прозе Чехова Бунин выделяет те произведения, которые резкостью и «беспощадностью» реалистических подробностей ближе его методу. Так, характерно, что в составленном им списке «лучших» чеховских произведений не названа «Невеста», но приведены «Архиерей» и «В овраге».
Обращаясь к писателям-современникам, Бунин как бы соизмеряет их мысленно с Толстым и Чеховым, следствием чего является такая высота требовательности, когда даже о талантливом прозаике-реалисте Куприне говорится в тонах сочувственно-снисходительных. Столь беспощадная бу-нинская взыскательность не была позднейшим, эмигрантским приобретением, она оттачивалась одновременно с ростом художественных завоеваний Бунина в собственном творчестве.
Требуя от искусства глубины жизненного содержания, естественности и простоты, он, не колеблясь, отвергает любые имена, коль скоро в их произведениях (как ему кажется) серьезная попытка осмыслить мир подменяется игрою в глубокомыслие, следованием моде, формалистическими ухищрениями.
Таким образом, в оценке литературной жизни конца XIX и начала XX веков Бунин прямолинеен и последовательно тенденциозен. Неизменное восхищение вызывает у него «старая», классическая литература XIX века — не только Пушкин и Толстой, но и прославивший себя еще в 40-е годы повестями из крестьянской жизни Д. В. Григорович или поэт А. М. Жемчужников (Бунин увидел обоих в Петербурге, в свой первый приезд в 1895 году). У «старых» писателей (вне зависимости от их ранга) его привлекает, помимо их безусловной верности реализму, в высшей степени серьезного, ответственного отношения к слову, к своей профессии,— еще и развитое чувство собственного достоинства, отсутствие всяческой деловой «суеты» и рекламы, их духовное здоровье, то есть не только эстетические принципы, но и принципы этические.
Как сам он отмечает в своих автобиографических «Заметках», Бунин оказался очевидцем сразу четырех литературных поколений. Помимо Л. Н. Толстого, Д. В. Григоровича, А. М. Жемчужникова, он встретился с писателями, как их называли тогда, «народнического» толка, которые группировались вокруг журнала «Русское богатство» и принадлежали в большинстве своем к поколению «шестидесятников» (Н. Златовратский, А. Скабичевский, Н. Михайловский и т. д.). 80-е годы развития русского общества связывались в ту пору с именами Чехова и Эртеля,— с каждым из них Бунин установил близкие отношения. Наконец, именно в 90-е годы обозначилась и «новая» литература — нарождавшееся декадентство, к которому он сразу отнесся безоговорочно отрицательно.
Упадок русской литературы, по Бунину, пришел чуть позже — с появлением первых русских декадентов, причем Бунин не делает решительно никакого различия между крупнейшим русским поэтом Брюсовым и, скажем, автором спекулятивных подделок под декадентство Емельяно-вым-Коханским. Правда, сам шумный литературный дебют Брюсова давал повод для такого сопоставления. Познакомившись с Брюсовым в 1895 году, Бунин раз и навсегда составил себе представление о нем как о поэте по трем выпускам «Русских символистов» (1894—1895), где было много от озорства, эпатажа публики, вызова ей. К тому же высмеиваемая Буниным книга стихов Емельянова-Коханско-го «Обнаженные нервы» (1895) включала в себя ряд юношеских стихов Брюсова.
Подводя итог своим впечатлениям, Бунин заносит в дневник 23 апреля 1919 года характерную запись: «А. К. Толстой когда-то писал: «Когда я вспоминаю о красоте нашей истории до проклятых монголов, мне хочется броситься на землю и кататься от отчаяния». В русской литературе еще вчера были Пушкины, Толстые, а теперь почти одни «проклятые монголы».
С течением времени, с появлением новых заметок и наконец книги «Воспоминания» (Париж, 1950), все более расширяется список имен, неприемлемых Буниным: здесь и символисты Андрей Белый, 3. Гиппиус, Д. Мережковский, М. Волошин, К. Бальмонт, Н. Минский, акмеисты Н. Гумилев и М. Кузьмин, эгофутурист Игорь Северянин, футуристы В. Хлебников, Н. Крученых. Но теперь уже особую остроту неприятия вызывают у Бунина те писатели, кто, подобно А. Блоку, В. Маяковскому, С. Есенину, В. Хлебникову, А. Н. Толстому, оказался «по ту сторону», в Советской России. Наконец в волнах безудержного бунинского гнева тонет последний островок, доселе, в восприятии писателя, противостоявший декадентству: писатели-реалисты, группировавшиеся вокруг Горького и издательства «Знание».
Политические пристрастия Бунина-эмигранта, жизнь вдали от родины, от широкой читательской аудитории сделали, таким образом, его отрицание современной ему литературы уже сплошь беспросветным, а потому и резко тенденциозным. В своих последних, итоговых книгах («Освобождение Толстого», «Воспоминания», «О Чехове») он огульно чернит всю литературу. Именно скоплением больных, падких на сенсацию талантов, привлекающих любыми средствами расположение публики, объясняет Бунин, в частности, то. что ему самому не нашлось в литературе, как он считал, достойного его дарования места.
В живописной, красочной и пристрастной характеристике Бунин через сорок лет устраивает своего рода Варфоломеевскую ночь собратьям по перу, рассчитываясь с ними поименно. В разряд декадентов он готов зачислить теперь и Горького. Его ирония распространяется широким фронтом на все: от символистов до «знаниевцев», которые, в позднейших его описаниях, выглядят статистами из аляповатой боярской оперы («в поддевках, в шелковых рубахах навыпуск, в ременных поясах с серебряным набором, в длинных сапогах»).
Подчас здесь налицо уже явная ревизия собственных прежних общественных тяготений, здесь против Бунина свидетельствуют и многочисленные интервью 1910-х годов, в которых он говорит о своих демократических симпатиях и даже заявляет, что тяготеет «больше всего к социал-демократии», и его обширная дружеская переписка с Горьким. Правда, предвидя это, Бунин в своем литературном завещании специально оговорился, что «писал письма... не всегда в соответствии с тем, что... чувствовал,—в силу разных обстоятельств. (Один из многих примеров — письма к Горькому.)». Но подобные оговорки были явно продиктованы соображениями тактическими.
Обвинив современную ему литературу в болезненном упадке, Бунин в то же время одним из главных критериев в оценке того или иного писателя делает теперь его отношение к Октябрьской революции. Яростно отвергая сам новый строй советской жизни, он тем самым переносит свое отрицание и на литературу, занявшую место в этой новой действительности.
Бунин и ранее не принимал В. Маяковского, А. Блока, С. Есенина. Но после «Мистерии-буфф», «Двенадцати», «Инонии» и «Сорокоуста» он нападает на них с последовательной враждебностью. Как вспоминал один из современников, «когда Бунин начинал говорить о «Двенадцати», он мгновенно терял всякое самообладание». Он вступает в спор с историей, не соглашаясь с ее итогами, и создает в эмиграции серию мемуарных откликов на далекие и недавние события литературной жизни России. Об одном из вечеров, где писатель выступал с чтением воспоминаний, парижские «Последние новости» сообщили: «Тепло отозвался Бунин только о Чехове...»
Но обращает на себя внимание не только общая тенденция мемуаров, но и сам их тон, злая ироничность, с которой Бунин живописует своих современников. Неприятие их творчества предопределяет все, вплоть до описания внешности.
Изображая писателей, он создает зачастую не портреты их, а шаржи, остроумные или злые карикатуры. Вот, например, второстепенный беллетрист Ауслендер, «весь какой-то дохлый, с высохшими темными глазами, на которых золотой отблеск, как на засохших чернилах». Что это? В двух строчках, как под пером талантливого карикатуриста, Бунин схватывает и утрирует что-то очень характерное в его облике, так что, увидь вы портрет Ауслендера, сразу его «узнаете».





--->>>
Мои сайты
Форма входа
Электроника
Невский Ювелирный Дом
Развлекательный
LiveInternet
Статистика

Онлайн всего: 11
Гостей: 11
Пользователей: 0