RSS Выход Мой профиль
 
Под созвездием топора| Виктор Чалмаев. «Твой брат, Петрополь, умирает...»


«ТВОЙ БРАТ, ПЕТРОПОЛЬ, УМИРАЕТ...»


(О России, революции, культуре — с последней прямотой)

Прозрачная весна над черною Невой
Сломалась, воск бессмертья тает.
О, если ты звезда,— Петрополь, город твой,
Твой .брат, Петрополь, умирает.
О. Мандельштам. «На страшной высоте блуждающий огонь»
(1918)


Россия — страна всех возможностей, сказал кто-то.
И страна всех невозможностей, прибавлю я...
Это чернота не болота, но чернота порохового погреба.
3. Н. Гиппиус. «Петербургские дневники»
(1914-1919)


...Есть памятники литературным героям — овеществленный миф — Дон-Кихоту или нашему Василию Теркину. Мечтали одно время о памятнике собачке Муму. Но есть целый город, который волей судеб, «волей» русской культуры стал насквозь мифологичен. «Петербургский» миф — с вечно угрожающей городу Невой, с выстрелившей в небо Адмиралтейской иглой, с силуэтами мечущихся героев Достоевского во дворах-колодцах, с бессильной музыкой строк Блока. И конечно — с «Медным всадником», который просто втягивает сознание в сладостные философические тревоги: «Ты, Россия, конь! В темноту, в пустоту занеслись два передних копыта; и крепко внедрились в гранитную почву — два задних» (Белый А. Петербург).
Петербург — это город почти целиком «разошедшийся», как и главный его миф «Медный всадник» Пушкина, на поэтические цитаты, на театрализованные метафоры. В XX веке их выбор стал еще разнообразнее. Явились на свет фигуры Распутина — с грязной роскошью его оргий — и попа Гапона «во главе» рабочих толп — бред русской провокации. А затем? В «цитаты» Петербурга — Петрограда вошла, засверкала и еще более жестокая новизна: в апреле 1917 года «ощетинился убийца — броневик и пулеметчик — низколобый» (О. Мандельштам), и «...над страною калифствовал Керенский на белом коне» (С. Есенин) и др.
Вероятно, ни один из мировых городов не был столь готов для роли жуткой сценической площадки многоактной мистерии революции, как этот, «великий и священный Град, Петром и Пушкиным созданный» (И. Бунин): Петербург — Петроград — Петрополь...
Еще раз повторим — очень потрудились на этой зыбкой площадке в выморочном углу России и история и поэзия — коллективный Гомер, эпилепсический словоблуд, игру со словесными кукишами с больших букв, как очередное томление у «грани осязаемого мира». Для В. Ховина А. Белый вовсе не пережил «мига сознания»: он еще явно живет в состоянии литературной истерики, подменяет кризис души словесной фразеологией и литературной маской.
«Как незначительна писательская трагедия его в сравнении с чудовищным трагизмом русской жизни.
И какая нужна душевная омертвелость, какое отсутствие отзывчивости и человечности, чтобы остаться так безучастным к боли, надрывающей сейчас души миллионам человеческих существ, чтобы драму сегодняшней жизни суметь уместить в перспективе своего рабочего письменного стола.
«Погодите меня хоронить; я в себе ощущаю огромную силу»,— кричит А. Белый.
И кажется это одной из очередных трагических поз весьма сценической маски...
Не прав ли был «друг» Эйхенбаума, когда говорил, что литературная школа виновата в том, что «люди перестали ощущать мир, людей, вещи».
И не значит ли это, действительно, перестать ощущать мир, людей, вещи, если единственное социальное дело видеть в этой насквозь литературной трагедии, вознесенной на гомерическую высоту гомерическими ходулями литературных ухищрений и словесной изощренной стилистики?» (Xовин В. Безответные вопросы//Книжный угол. 1921. № 7. С. 29, 30.).

Если добавить к мифам Петербурга — Ленинграда и вечно дымящийся и гремящий роковой револьвер убийцы Кирова в Смольном в 1934 году, людские привидепия па улицах блокадного вымороженного Ленинграда 1942 года, то...
Не померк ли перед ним и былой «водомет революций» (Гоголь) XVIII и XIX веков Париж с его изношенным реквизитом отыгранных метафор — Бастилией, живописным Конвентом, Маратом, пораженным в ванне, Гаврошем и первой казарменной республикой Коммуной?.. Все это всплески, намеки, почти игрушечные, на потоп...
На трагическом фоне Февраля и Октября 1917 года в России, их последствий для всего мира романтический Париж, символическая «Марианна — Фрапция» со знаменем на баррикаде (картина Э. Делакруа) вспоминается как забавное, нестрашное, сугубо «местное» происшествие. Париж, конечно же, непреходящая лирическая ценность, но он вполне перешел в нашем XX веке, как и многие другие столицы, в так называемые «постисторические времена», сошел с бурной трагической сцены истории. Он ни в чем не «виноват», его не о чем вопрошать людям XX века! Здесь «кончилась идеология», кончилась и история. В унылых постисторических временах давно уже «уснули» в XX веке, согласно терминологии современных историков, абсолютно «малоисторичные» Швепия и Норвегия, цветочная Голландия и, конечно, датское королевство, где давно уже ничто с шумом не подломилось, «не подгнило» с мучительным величием...
Петербург — планетарный мученик и «злодей»... В нем в 1917 году что-то всемирно-историческое «нодгпило», подломилось, было накрыто обломками, создав мрак, «бархат всемирной пустоты». В каком-то полубреду В. В. Розанов употребил в это время в письме Л. II. Андрееву такое выражение: «Скат истории, около которого я полз все время...» Определить одним словом погибшие ценности и утраченные — без России — возможности всего мира и сейчас еще невозможно. Петербург как бы всех... обманул, «уклонился» от всех упований. Даже великий прозорливец Пушкин, веривший в юности, что «на обломках самовластья напишут наши имена», был жестоко обманут нежданными властителями города (и России) в тот 1917 год. Они спешно начали писать на этих обломках, на площадях и улицах имена... Демьяна Бедного или Урицкого и Луначарского, «просветительного наркома» (Ремизов)! Вся страна — лишь стенд для. их имен! Сейчас, в начале возрождения, понятнее всего не список утрат, обманов, не гадания о возможностях, а общее указание на огромную утрату, на глубину «ската»:
В Петербурге мы сойдемся снова,
Словно солнце мы похоронили в нем...
О. Мандельштам
Собирать «обломки солнца», обломки света — прежде всего света на события истории, на мистерию революции, ее откровения и проклятья — это и значит строить мосты надежды, действительно восходить. А не падать в очередной провал с пустыми, внешне победными криками...

* * *
Впрочем, «солнце» — если говорить о судьбе града Петрова — то вспыхивало, то гасло в нем, пожалуй, задолго до трагически-жестокого катаклизма 1917 года. Он, самый умышленный, искусственный город в России, все время отстаивал свое бытие. Пророк Иеремия утешал: «Вы — свет мира. Но может укрыться город, стоящий на верху горы». Увы, Петербург то и дело затемнялся, как бы проваливался, превращался в историческое привидение, грезу. Его как бы «отрицала» и природа, и Москва, и Россия с ее кучами деревянных домишек, называвшимися городами. Об этих поединках мы скажем особо.
Трудно перечислить все вопросы к «душе Петербурга», к Петру, скульптором Фальконетом «в меди одушевленному» (С. Бобров), а Пушкиным в слове одухотворенному, которые выдвигала русская культура — от Достоевского, Андрея Белого, Блока, «большевика из балаганчика» (M. Пришвин), в 1918 году, до скромного стихотворца Бориса Садовского, буквально требовавшего от города-фантома заземлиться, утвердиться:
Дням, что Богом были скрыты,
Просиять пришла пора:
Опусти свои копыта,
Гордый конь Петра!
Увы, дни тогда, в 1917 году были не осиянные, а ... окаянные! Орфею здесь не надо было спускаться в ад. Он, ад, исподволь «наступил» сам — с холодом, с главным «контрреволюционером» — всеобщим голодом, с абсолютным страхом.
Но главное — мрак. Он, густой мрак величайшей провокации, порой скрывал, хоронил свет, «солнце», темнил смысл многих событий. И хоронил порой тем успешнее, чем ослепительнее были популистские крики о «ясности», открытости новых путей истории, чем хрестоматий нее были лозунги о новой эре, о воле, о земле и т. п. Во власти этой легенды о просветлевшей истории был, скажем, A. H. Толстой, рисовавший такой образ Петрограда 1918 года — нового Иерусалима, города на горе, генератора новых светоносных идей:
«Голодный, расхищаемый деревнями, насквозь прохваченный полярным ветром Петербург, окруженный неприятельским фронтом, сотрясаемый заговорами, город без угля и хлеба, с погасшими трубами заводов, город, как обнаженный мозг человеческий,— излучал в то время радиоволнами Царскосельской станции бешеные взрывы идей» («Восемнадцатый год»).
Давящая сила образов-нормативов! Они так безапелляционны, скучноваты своим монументализмом. Да и внутренне лживы. Толстой дал фальшивую схему оппозиций добра и зла, двоебория. Какой чудовищный враждебный взгляд на деревни — как будто это не плоть самой же России! Обличение надуманных мелких заговоров (и оправдание убийств священников, Н. С. Гумилева) и полное невнимание к сценарию и исполнению куда более страшного «заговора»... А. Н. Толстой представляет умирание великого города (почему? кто виноват?) как бурное излучение света, фактически расщепление ядра... Но ни единого намека на город как «сумасшедший корабль», на «железный занавес» (Розанов), грубо опущенный между настоящим и величественно-трагическим прошлым Петербурга — России... А ведь этого «незаконного» прошлого было как нигде много — в исторической почве, в сознании, в быту...
«Страшный — ив чем-то пленительный, смертной мукой объятый — и продолжающий еще жить, по инерции, статься может,— но продолжающий еще и в те дни жить какими-то исконными традициями русской культуры и русской мысли Город Петра,— он еще только через несколько лет станет городом Лепила. Он живет — и не живет»1,— заметил один исследователь, погружаясь в атмосферу Петрограда 1917—1921 годов.
Преисподняя меблировалась на новый лад. Входили в жизнь новые понятия — скажем, «Домкомбед» (Комитет домашней бедноты), вселявший в квартиры интеллигенции босяков и полууголовный элемент. Возникали невиданные денежные (?) единицы в виде пайка, талона, «прикрепления»... Отменялись, как старые денежные купюры, былые заслуги. И того же Горького, автора «Несвоевременных мыслей», большевистская «Правда» спрашивала: «Неужели из буревестника вы превратились в гагару, которой недоступно счастье битвы?» (Правда. 1917. 5 (22) дек.). Разоблачитель провокатора Азефа, «ассенизатор политических партий» В. Л. Бурцев именно в ночь на 8 ноября 1917 года — не парадокс ли времени! — был заключен в Петропавловскую крепость. Поэт из окружения А. Блока запечатлел характерный диалог петербуржцев, уже не господ, а граждан, вынужденных принимать законы новой стадности:

— Что сегодня, гражданин, На обед?
Прикреплялись, гражданин. Или нет?

Наступал «не календарный — настоящий Двадцатый век» (А. Ахматова) : как пролог к будущим трагедиям в России, в мире. В Петербурге скоро начнутся роковые «дни пещеры» или «Мамая» (Е. Замятин), когда сжигались в заледеневших квартирах и окрестные заборы, и паркет, и кпиги. и вот уже... «Между скал, где века назад был Петербург, ночами бродил серо-хоботый мамонт». Голодная столица летом зарастала отнюдь не мифической «травой забвенья». Тоска непужпости — тоска умиранья разливалась по страницам тоненьких, как иссыхающий ручеек, изданий вроде «Трилистни ка», «Книжного угла», «Записок мечтателей». Каждый из «граждан» все с большей легкостью что-то «преодолевал» (очередное модное словечко!) Скажем, границу между стыдом и бесстыдством, чувством греха и вседозво-

1 См.: Ремизов Алексей. Взвихренная Русь.—Лондон, 1979. С. 538.

лепностыо, сердечностью и хамством. Он невольно учился у «панельной свори». Возникала неслыханная ранее «взаимосвязь истории и психологии» — предмет величайшей гордости позднейших отечественных социоло гов. Взаимосвязь на уровне ускоренного одичания — «а я уже лягаться умею!..». Так шутливо заявлял герой «Взвихренной Руси» Ремизова. «Я в людской каше, как все...»
В этих условиях, когда страсти разрушительства заострялись до идеи, до того, что «огонь, веревка, пуля и топор, как слуги, кланялись и шли за нами» (Н. Тихонов), когда народные массы еще не очнулись у разбитого корыта, и создавался своеобразный художественный «временник», коллективная летопись трагедии. Среди его создателей — В. В. Розанов, А. Белый, А. М. Горький, 3. Н. Гиппиус, А. М. Ремизов, Е. Н. Замятин... Позднее к ним присоединились и И. А. Бунин, и О. Ф. Форш, и Н. А. Бердяев. Этот «временник» — воплощенная сила слабости, неотразимое величие хрупкости... Петербург 1917—1921 годов — «сумасшедший корабль», летящий снаряд, обитатели которого бессильны были обогнать нужду, голод, предстал в нем как главный герой совершенно особой «культурной интерпретации» истории.
Ораторы и так называемые поэты, «демьяны бедные» всех видов с их «подворотным, тявкающим стихом» (Н. Клюев), твердили, твердо-словили восприимчивому к деморализации «народу», тем же матросам, «красе и гордости революции» (Троцкий), о торжестве «железных закономерностей» истории, выдавали векселя и чеки на разграбление культуры. Либералы вспоминали о либеральном, «лимонадном правительстве» Керенского. Неокрсстьянские поэты, и прежде всего Клюев, стремились не только «окрестьянить», а даже «христианизировать» революцию, растворить Христа в народе, превратить всю страну в Христов корабль. Наивное прекраснодушие... Создатели же этого «временника», причудливой «повести временных лет», не насилуя воображения, попробовали решить иную задачу: они попробовали истолковать все происходящее через человека культуры, через «дом», «очаг» как величайшую ценность. Отсюда — обилие дневников, писем, исповедей. Всего, что говорится вполголоса, что помогает, как «Кукха» А. М. Ремизова (и В. В. Розанова), понять «последнее уловимое», некую стратосферу души, изнемогающей в поединке с загрязненным, агрессивным, механическим миром.
Домашние времена кончились, каждый приказ или декрет стал «историческим». Опустошению памяти, ее заведомой «антиисторичности» эти обитатели интеллигентских «пещер» противопоставили — такова еще сила инерции! — чрезвычайно развитую, полную культурных, библейских ассоциаций и легенд память. Собственно, и весь тонущий Петрополь — это корабль с сокровищами культуры! Культура — это их последняя защита и, увы, их же слабость, уязвимейшес, «разбронированное» место на фоне антикультурной среды. В этой сфере они так и не научатся «лягаться». Много знаний много печали.

А знаний, особенно книжных, «мечтаемых», отчужденных, часто в виде вариаций все того же «петербургского мифа»,— было действительно с избытком.
«О Революция, о Книга между книг!» — таково, пожалуй, было первое слово в помыслах всех без исключения творцов трагического «временника». Этим творцам в пору было «все больше навертывать иа себя косматых звериных шкур» (Б. Замятин), а они не утрачивали милых привычек превращать жизнь в грезофарс, в лирическую импровизацию, в нескончаемую цепь преображений. Жизнь все еще оставалась книгой или даже партитурой, полной знаков, символов, попятных только посвященным, собранным на «обломках самовластья» и не умеющим перейти на другое язык. Иначе и быть не могло ни с Блоком, ни с Ремизовым, ни с кем иным, кто целое десятилетие жил по заветам символизма:

Из жизни бедной и случайной
Я сделал трепет без конца...

Кстати говоря, и эмиграция не изживет в себе этой тяги к символу, знаку, откровению Рока в истории, к «архетипам» злодейства и добра. Царство-ванье Романовых началось в Ипатьевском монастыре, а завершилось — где? — в доме купца Ипатьева... Почему обрушился именно на Петербург всероссийский потом, здесь разверзлись небеса? Один петербургский поэт выразил мысль о крайней усталости всех примирительных, разумных, нравственных сил России в их противостоянии бунту, бессмысленному и беспощадному, популизму как религии революции так:

Дыханье бунта. Трубы. Копоть.
Небес изодранная тьма.
Прорехи туч устала штопать
Адмиралтейская игла.

* * *
Естественно, что в этой «Книге между книг», да еще разворачиваемой невиданными, столь же книжными метелями, демоническим ветром, который сквозит не на одном Невском, а «па всем белом свете» (Блок А. Двенадцать), прежде всего были прочитаны или перечитаны страницы трагической предыстории Петербурга, града Петрова, страницы летописи «камня» («Петр значит камень»). Перед духовным взором многих — от Ремизова до А. Н. Толстого, 3. H. Гиппиус и О. Э. Мандельштама — предстала картина великих противостояний, «поединков» Петербурга.
Бесспорно, в этом «временнике» важны и подробности — скажем, фигура Блока «с лицом усталым, потемневшим от какого-то сурового ветра, запертым на замок» (Е. Замятин), петербургская толкучка 1920 года в «Крысолове» А. Грина, еще не затвердевший быт коммуналок, где «огонь был сведен к огонечку в буржуйке» (О. Форш).
Но вся эмпирика подробностей, впечатлений — она безбрежна — как опилки в магнитном поле, так или иначе выстраивается, тяготеет к нескольким полюсам, поединкам, своего рода «решительным», но не «последним» противостояниям Петербурга. Революция — благостный повод для рефлексий, для оценок всего в истории, для развязывания «узелков».
Итак, поединки, сноры, антагонизмы, разрушившие быт, культуру, сознание... С кем? Во имя чего? Если свершилась катастрофа, то... один ли Петербург «виноват» и в похабном Брестском мире, и в крушении культуры? Во всеобщем национальном банкротстве?
Да, банкротство и национальный позор... Именно так — увы, тоже задыхаясь от бремени книжности — ставили вопрос П. Б. Струве и С. Булгаков в известном сборнике 1918 года «Из глубины»: «...познает русский народ свою внутреннюю скверну, свой грех лживости, алчности и раздвоения» (С. Булгаков); «в нашей революции 1917 года идеи играли роль случайных украшений, орнаментальных надстроек над разрушительными инстинктами и страстями» (П. Струве)1.
Приправа из сомнений не помешала бы, на мой взгляд, и П. Струве и другим приготовителям этого кушанья. Но об этом лучше скажут историки, чем поэты...
Почему все же эти разрушительные страсти, демоны «пугачевщины» вырвались на свет не в Москве, а именно в Петербурге? Или они и порождены им?
Аполлон Григорьев когда-то назвал Москву «городом-растением», органически возникшим, расползшимся на прочной равнине, в центре русской земли. Москва — колодец русской духовности, собиравший воды со всех земель, всех пластов истории. Москва Дмитрия Донского, Москва Ивана Грозного, «утро стрелецкой казни» Петра и, с другой стороны, департамент Фамусова, келья Чаадаева, пустынника с Басманной, даже ледовая площадка, где катаются толстовские Левин и Кити в «Анне Карениной»,— все как-то совмещалось, не уничтожало друг друга, не искрилось огнем. Даже мрачный грот в Петровской (ныне Тимирязевской) академии, где мелкие бесы, зачумленные нечаевщиной, топорные заговорщики убили своего собрата (событие «антимосковское», бесовское!), тоже не нарушил органичности бытия Москвы. Ни в чем она — «не поперек» истории или природы!
Божественный Петрополь, «град пирующий у моря» (К. Аксаков), призванный быть «камнем», да еще краеугольным, с момента своего возникновения был мало похож на незыблемый камень. Как корабль в океане истории, он поплыл, скрипя и сгибаясь всеми своими мачтами, обшивкой, внутренними опорами. Собравший скоро на тесной площадке, на зыбкой болотистой почве величайшее культурное достояние, опыт мудрой государ-

1 Революция 1917 года перед судом русской религиозно-философской мысли//Родник.— 1990.— № 4.— С. 60, 64.

ственной мысли и трагедию декабризма, безумный пафос цареубийств («Хорошо в царя всадить обойму»,—вещал Маяковский) и сумбур вся ческой народной слепоты (вроде «гапоновщины»), Петербург в XX веке словно изнемогал во множестве нерешенных споров, поединков.
Камень с его неуступчивой твердостью и определенностью — прямой вызов «болоту», его бесформенной податливости, аморфности. Как и во времена Петра, он, город-вызов, жил на грани потопа, очередной мести со стороны природы. И если мог быть эпиграф к его судьбе, то лучше всего подходили на эту роль темные слова юродивого петровских времен: «Петербургу быть пусту...»

* * *
Об экологическо-исторической теме наводнение, потоп, угроза хлябей земных расступиться, разверзнуться можно было бы сейчас и не вспоминать. Если и угрожало Петербургу 1917—1918 годов какое-то наводнение, то, пожалуй, только... сивушное, пьяное: после трех лет, с 1914 года, сухого закона на горизонте истории возник образ «России, спиртом умытой», тонущей в разбитых погребах... Инициатором распития, как свидетель ствует репортер тех лет в очерке «Оргия в Зимнем дворце», был уже... ка раул, приставленный к кладовым дворца: он выдавал бунтарям-солдатам по пяти бутылок... Об этой оргии, красном похмелье, напишет вскоре и А. М. Горький.
Все же не этот «потоп» порождал образ корабля, да еще сумасшедшего, скажем, у О. Форш. В ее повести изображен «Дом Искусств», здание, неподвижно простоявшее два столетия, оно вдруг стало кораблем, где каждого могла «зашибать история» то «жилплощадью», то «подоходным»...
Корабль — это оторванность от тверди, это умноженное бурным пространством одиночество, зыбкость, натиск небытия. Конечно, это и возможность первооткрывательства. Именно так, как корабль первооткрывателей, оценила повесть О. Форш се биограф А. Тамарченко. Не чересчур ли бодро? «Называть корабль сумасшедшим? Не обидио это для его матросов, пасса жиров, ставших теперь «признанными» и «маститыми»?»1 — спрашивала критик.
Еще задолго до революции М. Гершензон предупреждал людей петербургского интеллигентского ордена о «праздном обжорстве» книжными истинами: «...наше сознание, как паровоз, оторвавшийся от поезда, умчалось далеко и мчится впустую, оставив втуне нашу чувственно-волевую жизнь. Русский интеллигент — это прежде всего человек, с юных лет живущий вне себя, в буквальном смысле слова, т. е. признающий единственно достойным объектом своего интереса и участия нечто лежащее вне его личности народ,

1 Тамарченко Анна. Ольга Форш: Жизнь, личность, творчест во Л 1974 С 375

общество, государство.- Автономность сознания — наше величайшее благо и вместе величайшая опасность для нас»1.
Паровоз, корабль — символы отрыва... Абстракциями становились образы народа в пафосе народопоклопства, России — в схемах прогресса и революций духа... И образы потопа, воображаемые картины апокалипсиса («все зримое опять затопят воды»), сливаясь со столь же книжными образами мирового пожара, скифского вихря (его культивировал Р. В. Иванов-Разумник), не только явились на свет. Они сыграли двойственную роль в летописи роковых лет.
Они причудливым образом обостряли ощущение трагизма, крушения, одиночества разума и человечности. В «Сумасшедшем корабле» даже главы набегают как волны, а в стихах О. Мандельштама весь Петрополь — тонущий корабль. «Потоп» подчеркивал безмерность, безграничность того, что происходило в России. И Д. Мережковский был, безусловно, прав, когда сказал: «В судьбах ее (России.— В. Ч.) поставлена на карту судьба всего культурного человечества. Во всяком случае безумно надеяться, что зазиявшую под Россией бездну можно окружить загородкою и что бездна эта
не втянет в себя и другие народы. Мы первые, но не последние» .

* * *
Однако папраспо была надежда, что, оседлав символы и абстракции, можно легко въехать в царство истины. Уже поэма А. Блока «Двенадцать» показала весь кризис «паровоза», автономного сознания. Идеи педантичного догматика Р. В. Иванова-Разумника о «скифстве», якобы способе «выведения человека из-под знака Судьбы в область Свободы», о стихийном, «вне церкви», христианстве, возвращаемом народу революцией (вместе с Христом, отнятым у медного войска попов), так стеснили и придавили поэта, что... Он действительно «вернул» народу Христа да еще вручил ему красный флаг! Соединились розы и крест?!
Абстракции затемняли, искажали, скрывали — это ужас интеллигентского словоблуда! — закулисные деяния реальных творцов крушения, их земные обличия.
Что свалилось на Петербург, на Россию, па частного человека в 1917 году? Ответы многих свидетелей событий, «объевшихся рифмами всезнаек» (и не только рифмами), как ни странно, порой тумаппы, напоминают игру с абстракциями. Даже и много лет спустя туман пе выветрился. «Мощное, безликое, нечеловеческое, хотя и созданное теми же людьми, и часто при этом стремившихся к справедливости и добру»,— так темно и вяло напишет Борис Пастернак о наваждении в «Докторе Живаго».

1 Гершензон М. Творческое самосознание//Вехи.— 1909.— С. 70,74.
2 Мережковский Д. Большевизм, Европа и Россия. 1921 г. Цит. по: Струве Глеб. Русская литература в изгнании.— Нью-Йорк, 1956.— С 91.

С какой презрительной ухмылкой мог, вероятно, читать подобные вещания, скажем, руководитель контрразведки Петрограда в марте — июле 1917 года Борис Никитин, прослеживая конкретнейшие маршруты доставки немецких денег «для диктатуры пролетариата» через Стокгольм, через Парвусс-Ганецкого (он же Фюрстенберг) — Коллонтай — Ленина (см.: Роковые годы. Париж, 1937). А с другой стороны — иронизировали над этими туманностями и очередные Нессельроде на русском престоле, вроде Карла Радека, Льва Каменева, Льва Троцкого и др., прекрасно знавшие «лики» и пружины затеваемого ими своекорыстного действа. Для них истина была конкретна...
Свидетельством бессознательного протеста против искренней, исторически объяснимой мифологизации событий, слепоты от всезнания, столь явной у К. Бальмонта, А. Белого, А. Блока, стали резкие оценки «Двенадцати» Блока, особенно его Христа, шествующего во главе двенадцати разрушителей. Да еще в частушечном ритме! «Отдал себя силам сатанинским», «Трепак по лужам крови», «сплав омерзения и обожания» (отношение Блока к своим апостолам с ружьями, по мнению К. И. Чуковского), •большевик из балаганчика» (намек М. М. Пришвина на неестественность прыжка поэта из цветника символизма в одописцы свалки1), «вторично распял Христа и вторично расстрелял государя» (П. Гумилев).
Какое уж тут «скифство» в подвале Екатеринбурга летом 1918 года, какой обновляющий мир «нанмонголизм» в институте заложничества! Признавая дар поэта, один из критиков тех лет в отчаянии от всеобщей слепоты, книжности, психоза мифотворчества напишет: «Но только какие же надо иметь узкие монгольские глаза для того, чтобы спокойно видеть в убийцах наших дней каких-то завтрашних апостолов вселенского социализма! Белым венчиком из роз венчает поэт «азиатскую рожу» нашей революции. И впереди ставит благословляющую, ведущую вперед фигуру Христа. Могут ли в этом не искать оправдание убийцы и грешники? Во всяком случае ссылка г. Иванова-Разумника очень утешительна для убийц и грешников»2.
Бесспорно, и в этом раздраженном обличении далеко не вся истина, здесь спутаны вина с бедой, заслонепы черты высокого страдальчества в Блоке, его попытка восполнить «недостаточную», поруганную историю. Не подтверждает ли и эта подробность факт огромности Революции, орбиту
воздействий этого «красного колеса» XX века?

* * *
Много лет спустя, уже в эмиграции, И. А. Бунин будет с величайшей горечью, желчью и тоской писать о поэтах-привидениях, сумасшедших на

1 Позднее, в дневниках 1951 г. М. М. Пришвин поймет глубже муки Блока: «Фигура в белом, в венчике из роз есть последняя и крайняя попытка отстоять мировую культуру нашей революции» (13 авг. 1951).
2 Славин И. Окно в Азию//Современпое слово.— 1918.— № 3541.

«сумасшедшем корабле»: они и жертвы, и болезненные виновники слепоты страны... Таков в его глазах М. Волошин. Он и в убийцах видел порой некую «снежную, древнюю стихию». А временами — к кому обращен его клич! — призывал еще выше поднять пламя мирового пожара:
Надо до алмазного венца Прокалить всю толщу бытия, Если ж дров в плавильне мало,— Господи, вот плоть моя!
Как будто убийцы могли мгновенно взять в руки вместо топоров... свечки!
Таким же лунатиком и клоуном был в глазах Бунина и Вел. Хлебников, среди луж крови игравший смешную лубочную роль — «Председателя Земшара»... Но особенно странен на фоне 1917 года — и жалок, и досаден, и нелеп с бессознательным юродством — для Бунина А. Блок. Он так страстно засвечивает, по мнению Бунина, события, берет на себя такую непосильную ношу, соперпичая с Христом! Так надрывно объявляет в угоду скифству весь русский народ космической угрозой, азиатом «с раскосыми и жадными глазами», что буквально оскорбляет все подделкой под Пушкина («Клеветникам России»)'. Вспомним, что и Достоевский был неприятеп Бунину тем же: «Сует Христа в свои бульварные романы!»
Время, конечно, многих умиротворяет и многое просветляет. Мы можем пожалеть, что Бунин не попробовал догадаться: не свершалось ли в Блоке некое поэтическое таинство, близкое к святому гоголевскому безумию, отчасти оправдывавшее его?
Все взять на себя, соединить несоединимое, распадающееся, найти новую цельность, совместить омерзение и обожание?!
Кое-кто и во дни потопа, во дни пещеры эту немыслимую «перегрузку» в душе Блока уже пробовал представить. И совсем небезуспешно. «Это есть Голгофа стать впереди и принять грех на себя. Только верно ли, что это Христос, а не сам Блок, в вихре чувств закруженный и взлетевший до бога»,— заметил уже в 1922 году К. И. Чуковский.
1 Впрочем, Иван Бунин был не одинок в своей нерассуждающей отваге обличений Блока. В. Ховии, редактор журнала «Книжный угол», задолго до Бунина скажет об этой аберрации зрения, нечувствительности к крови:
«Довольно Блоко-Иваново-Разумниковского словоблуда!
Довольно патоки словесной, коей современные скифы липнут к событиям сегодняшнего дня!
Довольно лжемудрствований этих ренегатов побежденной и павшей культуры, вчерашних рабов ее, ныне спешащих за победной колесницей победителя!
Довольно циничной, но знаменательпой гармошки, на которой А. Блок похабно «ухает» свои «Двенадцать», услаждая слух нового хозяина жизни!» (X о в и н В. (В. X.) Довольно! //Книжный угол.—1918.— №1).

* * *
...Было и еще одно противостояние, которое почти два столетия выдерживал Петербург: с самого своего возникновения он как бы жил... отрицанием Москвы, воплощал дух приказа, декрета, насилия — в деле европеизации, прогресса — для остальной России. Петербург — это воплощенный вызов и природе и России. Он, город Петра, когда-то поднял Россию на высоту узды железной, а она... все время вяло сползает с этой высоты, в свою тишину и молитвы, боится, как вороньего пугала, петербургского рационализма. Для славянофилов XIX века Петербург — некий «недостаток» России, явный избыток неорганичных, искусственных начал над природными. И все тво-рения представителей петербургского ордена интеллигенции имели в глазах многих — и отнюдь не славянофилов! — явный пробел: «недостаточность» России, нечеткость ее образа. Даже у Блока...
«Даже лучшему, что он написал — его стихам о России, не хватает трезвости, религиозного созерцания. Образ Родины видится ему в тумане, как и образ «Незнакомки». При изумительной пластичности художественного письма Россия религиозно все же остается как бы не в фокусе, ее застилает дым и даже чад любовнически-мечтательного пламени»1 - отметил уже в эмиграции Ф. А. Степун.
Известна вся длительная борьба москвича А. М. Ремизова за «обрусение», религиозное преображение Блока. То он указывал автору «Стихов о Прекрасной Даме», что лучше бы космополитическую «даму» («мадам») заменить на русское, отнюдь не салонное слово «дева», ибо «дама в глубинах духа русского языка никогда не скроется». То он же вкрадчиво призывал Блока не страшиться русской истории, радоваться тому, что прошлого и отнюдь не темного в России много, верить, что оно, это прошлое, не раздавит ростки молодой демократии, прогресса (таков был блоковский синдром испуга перед богатой в прошлом Россией).
А существовал ли этот старый спор в сознании «петербуржцев» в годы «обвала», в тот миг, когда прахом «полетел весь образ правления», а «Русь слиняла в два дня» (В. В. Розанов)?
Увы, при редкой обостренности памяти, болезненном ощущении ската истории, ее обрыва п этот давний спор как часть культурно-исторического мифа вошел в сознание, был лихорадочно досказан. Подумать только — в 1918 году, едва ли не замерзая в Сергиевом Посаде, В. В. Розанов пишет статью «С вершины тысячелетней пирамиды (Размышление о ходе русской-литературы) ». И опять сетования, обиды на «неправильность» истории eufe в Киевской Руси, в предрассветном сумраке, опять анализ практики «переносов» столиц, культурных гнезд!..
Так или иначе, но и в 1917—1921 годы Петербург — окно в Европу — оказался для многих петербуржцев и окном в Россию, источником резкого,

1 Цит. по: Зерно в Н. Русское религиозное возрождение XX века.— Париж, 1974.— С. 199.
14
ослепляющего зарева над традиционными спорами о судьбе «русской идеи» о потенциале сил, сущности призвания русского народа.
Самое любопытное, что «антиславянофилами», и одновременно самыми искренними страдальцами за русский народ, но в то же время отнюдь ие западниками, стали... былой костромич Василий Розанов, москвич Алексей Ремизов, уроженка Белева Зинаида Гиппиус. Во всем «петербургском временнике» это удивляет, пожалуй, куда в большей мере, чем педантичная неприязнь к Руси уездной высокомерного «англомана» Евг. Замятина, подбиравшего здесь же материал для антиутопии «Мы» (1920). И чем застарелая неприязнь А. М. Горького к крестьянству, заявившая о себе еще в статье «Две души» (1915) с ее резким преувеличением всего зверского, рабского, антикультурного, что якобы есть в русском народе, похожем порой в глазах
Горького на «человеко-зверя, сорвавшегося с цепей культуры».




--->>>

Мои сайты
Форма входа
Электроника
Невский Ювелирный Дом
Развлекательный
LiveInternet
Статистика

Онлайн всего: 1
Гостей: 1
Пользователей: 0