RSS Выход Мой профиль
 
Под созвездием топора| Виктор Чалмаев. «Твой брат, Петрополь, умирает...» (продолжение)


* * *
Что породило два необычнейших шедевра, восходящих к народно-поэтической традиции «плачей», две поэмы в прозе Ремизова — «Слово о погибели русской земли» (1917) и «Заповедное слово русскому народу» (1918)? Он, автор поэтичной «Посолони» (1907), «Лимонаря» (1907), убеждавших, что в России культурно лишь то, что церковно, что рядом с антихристианским радикализмом интеллигенции всегда существовал народ, который если и не цепил шелуху обрядов, аллегорий, символов официальной церкви, то всегда видел любвеобильного и милосердного Христа,— вдруг куда-то «дел» именно этот народ. В «Заповедном слове русскому народу» он видит некоего планетарного мученика, шествующего с ружьем, с диким смятением в душе через грады и веси, храмы и культуру. «Куда, Каин, куда?» — спрашивает создатель «Слова», теряясь в историческом пространстве:
Где нынче подвиг! Где жертва?
Гарь и гик обезьяний...
Где ты, родная твердыня,
Последняя Русь?
Современная словесность настолько утратила генетические связи, код великой культурной традиции, что, вероятно, нас удивит нечто рсмизовское, а может быть, идущее от молений, плачей, даже в дневниках «гордячки» 3. Н. Гиппиус. Трагической патетикой и разочарованием в «твердыне», в устоях проникнуты многие записи в ее дневнике, записи, буквально пересыпанные молениями, восклицаниями, вопрошапиями:
«Бедная Россия. Да опомнись же!» (22 фев. 1917)
«Бедная земля моя. Очнись» (23 фев.)
«Неужели — поздно?
...И вот Господь неумолимо
Мою Россию отстранит» (4 сент. 1917).
«Несчастный народ, бедные мои дикари...» (10 окт. 1917).
Иропия — испытанная защита от бессмыслицы, «поруганности»
15
надежд и верований — часто отступает и в душе 3. Н. Гиппиус на задний план. Ей даже некогда иронизировать, скажем, над «Что делать» —священным писанием ордена наивных бунтарей XIX века, над тупостью и бесчеловечностью таких строк Некрасова, как «иди и веруй — дело прочно, когда под ним струится кровь»... До этого ли сейчас! В свете сострадания, боли, искренней и проницательной тревоги следует трезво видеть и ее резкие оценки всего политического Олимпа тех дней — от Троцкого, «демона революций», до демонов района, петербургского квартала. Можно, конечно, сказать, что она не «деликатничает* с Лениным, но ведь ее боль, ее «обида» за державу не щадит и маргаринового вождя Керенского, и виртуоза заговоров Савинкова! Все Временное правительство — как и его противники, прибывшие из тихих швейцарских городков, сужающие и зрение, и кругозор! — вело себя так, как будто вся Россия — одна сплошная интеллигенция и главная задача его скомбинировать коалицию из партий, ловко рассовать министерские портфели. Не прозорлива ли эта боль иронии?

* * *
Как будто более спокоен, рассудочен в своих раздумьях В. В. Розанов — особенно на фоне «Окаянных дней» И. А. Бунина и его же бурнопламенных оценок Петербурга и России в поэзии Блока, Волошина, Хлебникова. Но особенность его апокалиптических красок, всего трагического мироощущения таковы, что и он не может «шила в мешке утаить». Недолгие надежды на разум масс, на милость (и милостыню) истории, ее защиту от бесовщины (как в 1881 году, когда Россию, «святую скотину», по мнению разрушителей, спасли два святых, Петр и Иван Киреевские, когда победило зароненное ими в почву «семя идеализма») сменяются и у Розанова болью и печалью, которая отнюдь не светла:
«Мы умираем как фанфароны, как актеры. «Ни креста, ни молитвы. Уж если при смерти чьей нет креста и молитвы — то это у русских. И странно. Всю жизнь крестились, богомолились: вдруг смерть — и мы сбросили крест... Переход в социализм, а значит, в полный атеизм совершился у мужиков, у солдат до того легко, точно в баню сходили и окатились новой водой...» Мы умираем от единственной и основательной причины: неуважение себя. Мы, собственно, самоубиваемся».
Позднее Н. А. Бердяев в «Русской идее» и других трудах куда более рационально, с ледяной неопровержимостью, без эмоций и боли, порой с отсутствием «логической совести» (Ф. А. Степун), толково объяснит, что «русский пафос свободы» связан с анархизмом и «желание стать выше закона нередко опускает ниже закона», что «у русских есть соблазн почувствовать себя скифами и противопоставить себя эллинам»... И вообще русский народ — «народ конца, а не середины исторического процесса». «Гуманистическая же культура принадлежит середине исторического процесса»1

1 Бердяев Николай. Русская идея: Основные проблемы русской мысли XIX и начала XX века.— Париж, 1946.— YMKA-Press.— С. 132.

Этот леденящии душу рационализм, как и псевдоэмоциональные, избыточно «словесные» возгласы А. Белого («революция начинается в духе, в ней мы видим восстание на материальную плоть... революция духа — комета, летящая к нам из запредельной действительности»1), конечно* тоже правомерны. Но сейчас кажется, что все-таки больше любви и сострадания — а через это и мудрости, доброты и скрытой надежды! — в сумбурных, аналогичных плачах Ремизова, в застылом страдании 3. Н. Гиппиус, в проклятьях И. А. Бунина, в мучительных гаданиях О. Э. Мандельштама.
Много сердечной печали — много знаний...
* » *
Возвращаясь к ремизовскому «Заповедному слову русскому народу» — своего рода стихотворному пояснению к известной картине Б. М. Кустодиева «Большевик» (1918), безмолвной мужицкой фигуре с флагом, ухающей через город! — отметим одну особенность духовной атмосферы: вымывание смысла из многих былых деклараций, откровений, пророчеств! Все они оказывались обломками или... лукошками глубокомыслия...
Задумаемся на миг и сопоставим шествие солдат в «Двенадцати» Блока («вдаль идут державным шагом») и шествие объятого отчаянием слепца-великана в «Заповедном слове русскому народу». Вообще говоря, тема пути, «шествия» — вроде шествия фигурок на полотенцах, на фасадах северных изб, шествия-паломничества — частый мотив во всем «временнике» смутных лет России...
Что же обнаруживает это сопоставление?
Мы сразу видим скрытую мучительную полемику. Может быть. Ремизов вспоминал давние, музыкальнейшие заверения Блока относительно русского народа, его «податливости» ко всяким «чарам», в том числе и бесовским, вспоминал уверения в его непоколебимом здоровье:
...Какому хочешь чародею Отдай разбойную красу. Пускай заманит и обманет, Не пропадешь, не сгинешь ты, И лишь забота затуманит Твои прекрасные черты.
Кто из нас не читал, порой самозабвенно, как Ульяна Громова в фа-деевской «Молодой гвардии», эти музыкальнейшие строки?
Но кто задумывался о смысле и судьбе заверений поэта? Да, стихийность, отчасти темная, часто сердечность, открытость души нараспашку и обусловили такое свойство русского народа, как его жажда поддаваться всяческим наговорам, заклятиям, зазываньям. А в наши дни — и манипуляциям. Он привык сразу резать, забыв о семи отмериваниях. Это качество национальной подпочвы.

1 Белый А. Революция и культура.— Изд. Г. А. Лемана и С. А. Сахарова.— М., 1917.— С. 5, 29.

Собственно, об этом же писал и В. В. Розанов, объясняя обилие на Руси вялых «оппозиционеров», уступчивость всяких сочувственников, живущих часто по принципу: «Вас, кто меня уничтожит, приветствую радостным гимном». Откуда эта податливость, даже угодливость к бесам? Если вам надо — возьмите! И меня — в придачу... «Русский ленивец нюхает воздух, не пахнет ли где «оппозицией». И, найдя таковую, немедленно пристает к ней и тогда уже окончательно успокаивается, найдя оправдание себе в мире, найдя смысл свой, найдя в сущности себе «Царство небесное»... «Так» было бы неловко существовать; но так с оппозицией — есть житейское comme il faut»1,— писал В. В. Розанов.
Что «осталось» для Ремизова 1918 года от всего стихотворения Блока о России, которая якобы и после всех «очарований» остается «все та же лес да поле да плат узорный до бровей»?
Увы, один завораживающий ритм, одна музыка слов: смысл заверений жестоко и беспощадно был «вымыт» событиями, дубоножием и озверением толп. Усилия «чародея», да еще изощренного,— отнюдь не безуспешны. Есть, оказывается, столь «токсичные яды», развращающие чары, что после их воздействия даже труженик, уже во втором поколении, превращается в агрессивного лодыря, совестливый — в хама, люмпена, а весь народ — в низменные толпы, одержимые разрушительством, не понимающие в своем озверении ничего. Не знающие, где же их «обошли» («справа» или «слева»?), на какой «кривой объехали»!
«Чародей», какой-нибудь раздутый прессой «Ванька-Встанька», создатель кризисов, коалиций, компромиссов, не теряет своей цели, а вот в целом народе теряются нравственные ориентиры, становится для всех «море по колено», как для пьяного, и некому даже помолиться за это «дикое скопище глумливых воров и насильников, пугливых растратчиков чужого добра» («Заповедное слово русскому народу»). Тут целый народ, если не опомпится, может и «пропасть» и «сгинуть»2. Во всяком случае — заболеть очень надолго. Русь не останется «все та же»...

1 Розанов В. В. Избранное, Мюнхен. 1970. С. 156.
2 За иллюстрациями этой, «просветляющей» якобы, темноты далеко ходить не приходилось. Ну чем не Канн ремизовский, с ружьем входящий в храмы, не понимающий «Кто тебя гонит? Куда идешь?», чем не розановский простак, нанюхавшийся воздуха оппозиции, крестьянский поэт Пимен Карпов, автор романа о хлыстах «Пламень» (1909), писавший после катастрофы:
Заряжу ружье патронами,
Отточу зазубренный штык
И за пламенными знаменами
Закачусь, бесшабашный мужик!
Сторопитесь, попы долгогривые!
Нипочем теперь мать и отец!
Разгулялось поволье гульливое,
Понакликало свету конец.
(Русский ковчег. (1922)

Вся мучительность ситуации как раз и состояла в том, что Русь уже не «все та же»... И хоть вырывалось порой из уст 3. Н. Гиппиус злое пророчество о «старом хлеве», куда будет загнан «народ, не уважающий святынь», а В. В. Шульгин в «Днях» бессильно мечтал о пулеметах, глядя на людское повидло, облепившее Думу в 1917 году, но в душе они понимали: нулевого результата у таких бурь не бывает. Будет что-то другое, даже «хлев» будет другой, может быть, пострашнее — это предрекал И. А. Бунин,— но прежнего не будет. Да, собственно, не о возврате к прошлому — скажем, не к источенному мышкой бюрократии самодержавию — призывал в эти дни тот же В. В. Розанов, когда жалел, что так и не позволено было России сосредоточиться, утвердиться и обдумать себя. Не о судьбе маргариновых вождей, «революционной Обломовки» (Временного правительства) думала 3. Н. Гиппиус, когда сопоставляла судьбу России и «возможности» знакомых ей политических актеров:
«Какие люди это сделают? Наше Bp. пр-во — Церетели, Пешехонов, Скобелев? Не смешно, а невольно улыбаюсь. Они только умели «страдать» от «власти» и всю жизнь ее ненавидели (опять розановский «оппозиционер»! — В. Ч.)... Нет сейчас в мире народа более безгосударственного, бессовестного и безбожного, чем мы. Свалились лохмотья, почти сами, и вот, под ними голый человек, первобытный — но слабый, так как измученный, истощенный...
А что, если слишком долго стыла Россия в рабстве? Что, если застыла
и теперь, оттаяв, не оживает,— а разлагается?»
• * •
Но если энергию сумасшествия, затмения, безумства Каина, собранного в толпы, нельзя считать пробуждением, разумом истории, то, может быть, лучше было такому народу и не просыпаться? И следовало бы ие «разогревать», а еще больше «подморозить» Россию? По рецепту К. Н. Леонтьева («чтобы она не гнила»)? Тем самым предотвратив возникновение аморализма стихии, «бесовщину» XX века?
Петербург и русский бунт... Доверчивость России к лжепророкам, обещающим чудо. И как следствие — патологические, неестественные си туации затяжного самоистребления. Все эти «темы» социологии, народоведения тоже потребовали последней прямоты в ответах.
Василий Розанов еще в 1906 году писал о необходимости быть чрезвычайно осторожным с русским бунтом, с расчетливым провоцированием его. «Вообще, тень Разина и Пугачева,— далекая тень, на горизонте, даже за горизонтом,— все время чувствуется, не теперь, а давно, за нашими, русскими событиями этих месяцев; она то удаляется, то приближается. Но как предостережение, она всегда присутствует, и даже невидимо и мощно оиа-то и управляет видимыми событиями, одушевляя к натиску одних, диктуя уступку другим. Без этой «тени» события текли бы совсем иначе» (Пробуж деиный Левиафан//Русское слово. 1906. 7 мая).
19
В сущности говоря, и «Вехи», если по горячить себя на вспышечное, бездумное их «осуждение», не отрицали противоречия «между трудом и капиталом», неравенства и прочих классовых категорий, но одновременно предупреждали о последствиях их грубого «разрешения» в России»: «...На Западе мирный исход тяжбы между народом и господами психологически возможен... На Западе идеи социализма... постепенно превращают механическое столкновение в химический процесс, с одной стороны, сплачивая рабочую массу, с другой — медленно разлагая идеологию буржуазии, т. е. одним внушая чувство правоты, у других отнимая это чувство» (Выделено мной.- В. Ч.)\
А на русской — и особенно петербургской — почве? Не выродится ли толпа, даже «революционная», в базар, в кулачный мордобой при потере всяких концов и моральных начал?
Сдержать поток «механических столкновений», а проще говоря, кровопролития уже сейчас было некому. Даже либералы к 1917 году это понимали. Самодержавие — ослабнувший фетиш. Но и навыков демократии, парламентской борьбы — нет. Буржуазия еще «недовыношена», а революционные партии, особенно эсеровские дружины Савинкова, погрязли в терроризме. Многие еще смешивают революцию с заговором, мечтают, как ранние христиане, срыть все «до основанья». Да и вся Россия для Троцкого, нового полудержавного властелина страны после Октября,— лишь куча ветоши, горячий материал для мирового пожара!
Церковь, медное войско попов вокруг имени Христа? И здесь обруч рассыпался: «Орел петровского, на западный образец устроенного самодержавия выклевал это русское православное сердце (т. е. создал вместо патриаршества казенный бюрократический Синод.— В. Ч.). Святотатственная рука нечестивого Петра свела Первосвятителя России с его векового места в Успенском соборе»3.
Итак, еще один «поединок»... На той же театральной сцене, но между бедностью и богатством, буржуазией и пролетарием — Прометеем. Последний выворачивает булыжник, «оружие пролетариата» (в известной скульптуре И. Шадра), пе замечая, что корежит всю почву... Под какими популистскими лозунгами протекал поединок и как запечатлели его в своем
израненном воображепии обитатели «сумасшедшего корабля»?

* * *
«Мир — хижинам, война — дворцам...» В Петербурге с его дворцами и театрами, скоплением ценностей культуры, утонченной, капризной, даже болезненной, с царственными призраками Екатерины II и «веселой царицы Елисавет», являвшимися на аллеях Петергофа и Царского Села, скажем, Александру Бенуа, популистский лозунг носил особенно «пряный»,

1 Вехи. - С. 88.
2 Зернов Н. Русское религиозное возрождение XX века.— С. 291.

возбуждающий характер. Попробуй, укажи пресловутые дворцы, где, конечно же, «пирует деспот», «вампир», где-нибудь в Сибири! Там не было крепостного права, вообще не знали никакого помещичьего землевладения!.. Не во всяком селе найдешь «дразнящую» пышностью хату (курень, избу) мироеда-кровопийцы, особенно на Дону, Кубани... Московские дворцы и храмы с их сокровищами икон?.. Даже в глазах люмпена до изъятия, до коварного их разорепия в 1921 году (якобы только ради голодающего Поволжья), опи, как и соборы и кремли Новгорода, Киева, храмы Суздаля и Ярославля, давно стали как бы общенародными, как бы святынями, ничьими или божьими, стали частью пространства, самой природой.
Совсем иное дело Петербург. Здесь «дворцы» и «хижины» разделены даже Невой; здесь острова, многотрубная даль заводов кажутся героям «Петербурга» А. Белого лагерем грядущих гуннов. И новые варвары при первых же звуках трубного гласа, смысл которого, как вексель, ясен — «грабь награбленное!» — эти дворцы великих князей, Зимний, квартиры с богатыми библиотеками, с картинами оценят как добычу, как овеществленные, так сказать, «ордера», «чеки». К этому их умело подвели... Страхи А. Белого, предчувствия В. В. Розанова, увы, оправдались с какой-то неотвратимостью.
Начало всякой революции — чаще всего смута, распад морали, разврат, размывающий границы, отделяющие грязь и грохот улицы от чистоты и тишины очага. Тут действует и отчаяние люмпенов, и безрассудство толпы:
Запирайте этажи, Нынче будут грабежи, Отмыкайте погреба. Гуляет нынче голытьба...
Возникал, правда,— даже в 1917 году, в феврале, когда свершилась «полуреволюция», и в Октябре — нетерпеливый вопрос: неужели грандиозные утопические цели, мечты о новом «золотом веке», о рае для всех униженных и оскорбленных не облагородят и сам путь к ним, не смягчат, не возвысят всех, кто был ранее «под прессом»?
Нельзя мехапически зачислять в «контрреволюционеры» всех, кто не принимал террора, насилия, кто не хотел давать слово только маузеру Среди таких людей были и Г. В. Плеханов, и В. Г. Короленко, и М. М. Пришвин. Даже авторы «Вех» или сборника «Из глубин», например С. JI. Франк, признавали законность явления мужика на исторической сцене. Он признает, что «проникновение мужика»... во все области русской общественной, государственной, культурной жизни, бытовая «демократизация» России» были неостановимым процессом и до революции, что земельный вопрос был бы решен все равно, но этой демократизации был придан роковой характер наводнения под примитивнейшими лозунгами дележа, грабительства.
Революция — праздник, почти «масленица»... Долгое время мы говорили так: революции — это «праздиик трудящихся и эксплуатируемых». Увы, это не совсем так. На различных уровнях новой власти у рычагов управления
21
оказалось такое множество «примазавшихся», «шарлатанов», как говорил В. И. Ленин, экстремистов, желавших предельного разобщения России, превращения революции в непрерывный судебный процесс, в трибунал — над прошлым, над общечеловеческими ценностями, над культурой. Для достижения утопических целей, якобы торжества светлых идеалов были предложены... совсем не утопические средства!
Тут, видимо, есть некая роковая закономерность. Порок всякой игры с абстракциями, ужас манипулирования массами — ужас для самих масс.
Утописты вообще долго молчат о путях к утопии, к Раю. Об угрозах культуре, духовно их превосходящей, они молчат особенно «глубоко». Но едва наступает господство толпы с ее инстинктами ненависти к яркой личности, даже таланту, толпы, жаждущей самовозобновления, мгновенного торжества в равенстве — а без немедленных «побед» и крови толпа иссякает, убывает! — тогда прожектеры-утописты и выбрасывают сотни популистских, весьма практичных, отнюдь не отвлеченных лозунгов. Мобилизуются и зависть, и жадность, и агрессивность бездарностей, и ущемленность вечных чужаков в царстве культуры.
И как неостановимо делается многое! Попробуй доказать бушующей одичавшей массе, что гражданская война — это болезненное, весьма расточительное средство переустройства государства, что в известной степепи можно даже перепланировать город с помощью землетрясения, взрыва, но... Как жесток и рискован, опасен для всех, даже победителей, именно этот «ускоренный» путь! Да и кто будет победитель? Вовсе не идеалисты и романтики, а корыстные люмпены, карьеристы, люди социального дна получают
часто наивысшие дивиденды от смуты.

* * *
Проницательность и бессилие мысли... Именно так можно определить суть этого «поединка», вернее, спора с манипуляциями массовым сознанием в различнейших культурных интерпретациях исторического мгновения. Так, промелькнула — у П. П. Муратова, автора прекрасных книг о русской иконе и итальянской живописи («Образы Италии») — догадка: народился, вошел в плоть России роковой человеческий тип, идеология непрерывного разрушительства (троцкизм)1. Его сила — в лицемерии как норме поведения, в разрыве целей и средств.
И какое самодовольство рождается в слепых исполнителях утопий! Они мнят себя чуть ли не творцами, душой событий, орудиями провидения.
1 П. П. Муратов писал: «Итак, энергия... Но неужели только энергия разрушения, истребления, мелкой корысти?..
Мимо условностей обычной морали, мимо этических видимостей проходит эта страшная идеология. Все человеческое оставлено старым идеологиям... Только для этой породы оказалось возможным поставить на карту все свое государственное достоинство, все свои традиции.
Страсть, владеющая новым типом,— это страсть казармы, непременно всемирной». (В ритме дней//Наша Родина.— 1918.— № 19).
22
Странно, но даже В. В Шульгин, депутат Думы, монархист, был на всю жизнь как бы раздавлен и возвеличен главным «триумфом» своей жизни он, видите ли, уполномочен был историей (и революцией) принять отрече иие в 1917 году Николая II! Без конца рассказывал он об этом, ярко освещен ном, мгновении жизни, не замечая особой фальши либерального своего самодовольства после трагедии в Екатеринбурге!
Как же было не плениться иллюзией «историчности» своей жизни, своей власти тысячам управдомов, чиновников нового типа! Ведь пленился же иллюзией сотворения всеобщей справедливости неграмотный Василий Иванович Чапаев: ему так понятно было нагляднейшее «средство» уравниловки: «Отняли сто коров у буржуев — каждому бедняку раздадим по корове!»
Кошмар популистских лозунгов, «теорий» для всех, кто сохранил простой здравый смысл, состоял в том, что и здравый смысл... попадал часто в «контрреволюционеры»! Троцкий, например, предписывал в 1923 году такой взгляд на культуру былую и новую: «Революция пересекла время пополам... Время рассечено на живую и мертвую половину, и надо выбирать живую»1. Здравый смысл противился этому живосечению* да какая же «половина» эти 5—6 лет истории, а в 1917 году — месяцы, да еще выдвинувшие как самое живое агитки Демьяна, на фоне другой «половины» — тысячелетия русской культуры? Скептик механически помещал себя в обреченную на слом, мертвую половину

* * *
К счастью или к сожалению в России 1917 года еще было что отнимать и пускать «в распред»... И дворцов, и коров... И «мертвая» якобы половина истории была крайне богата. Хватало и дворцов, и коров, и икон. Для реализации пафоса, порыва разрушительства. К тому же отнимать разрешалось с жестокостью, глумлением, уцнженнем былого владельца, живого или исторического. При невозможности кого-то «дорезать», что-то отнять скажем, знания, глубоко усвоенную культуру, какие-то благородные бытовые традиции (по принципу — тащь в хату пианино, граммофон с часами»!) можно попросту уравнять невежество с культурой, достоинство с бесстыдством. В. В. Розанов одним из первых увидел эту практику, неутопичность средств у «строителей» великой утопии: «Обворожительным голосом он (оратор или площадной теоретик-популист.— В. Ч.) вводит людей, глубоко неопытных в истории и неопытных в методах служащих, в социал-демократическую нужду, а ведь есть нужда еще в том, чтобы помолиться, есть нужда в том, чтобы праздничек отпраздновать... У Маркса о бане ничего нет, н о праздниках — нет же, и нет вообще о быте, об узоре жизни, до некото-

1 Т р о ц к и й JI. Д. Литература и революция. 1923 г Цит по: Вопросы литературы. 1989. № 7 С. 212.

рой степени — о кружеве жизни» («В Совете Рабочих и Солдатских Депутатов»).
Увы, иронии Розанова, конечно же, никто в этих митингующих толпах не услышал. Это была уже плотва в сети развращающих теорий, призывов,
обращенных совсем не к идеальной стороне народной души.

* * *
Мистерия толпы... В Феврале и Октябре 1917 года русская культура впервые, может быть, именно на петербургской арене столкнулась с феноменом примитивного и яростного предсознания, «окрыленного», одушевленного популистскими лозунгами.
Нет, напрасно было бы ожидать, что только обличения, «сатиры», формулы унижения толпы, слепца-народа засверкают на страницах «временника». Спектр красок, состав интонаций, эмоциональных оценок поведения народа, логики его решений окажется весьма сложным. Тут и резкое неприятие «толпы», «масс», «множеств» у 3. Н. Гиппиус — это для нее месиво жестокостей, невежества, некое возмездие и болтунам, и «обломов-цам» от культуры. И жажда покаяния, жертвы, соседствующая с надеждой, что «настоящий набожный большевизм» еще живет где-то во глубине России,— у Блока. В еще большей мере эта надежда на Россию, «бабушку нашу костромскую», на ее доброту, кротость, смирение здравого смысла живет в Ремизове, в его жажде исцеления жизни. Но и приливы отчаяния — это тоже воздействие мистерии толпы. Тут и отчаяние В. В. Розанова, пишущего в октябре 1918 года статью «Преступление русской литературы», в которой он видит Россию «мерзлым погребом», на защиту которого, естественно, никто не стал. «Воистину каждый кует себе могилу сам, кует, пока живет»;— скажет он, обвинив всю русскую литературу с ее обличениями в создании ада презрения, неуважения к себе, в углублении этой могилы (Мир. 1918. 6 окт.).
Не затерялся в эти дни в общем хоре и голос Горького. Увы, «несвоевременное», т. е. гуманистическое, смелое, звучит в его сольной партии рядом со «своевременным», нужным скорее всего Троцкому. В «Несвоевременных мыслях», а еще раньше в статье «Две души» (1915) Горький попробовал вывести возбуждение, слепую энергию толп, их антикультурность из феномена двоедушия русского народа. Какая находка для временщиков! Одна душа в нем — от кочевников-мои голов, это душа мистика, мечтателя, лентяя, фаталиста. Другая — готовая вспыхнуть красиво и ярко, правда, ненадолго, душа славянина. Азиатчина, воля к деспотизму и рабству оказалась сильнее...
Это, конечно, очередной порыв буревестника к красивым вещаниям, слой книжности в духе Вл. Соловьева: сейчас такие вещания явно страдают метафизической изжогой, натужностью...
Увы, вовсе не очередные «скифы» составили толпы слепых разрушителей. Они не напоминали и язычников, «праславян», детей «весны священной» из памятного всем балета И. Ф. Стравинского «Весна священная».
24
Даже современный историк Вл. Логинов, не обращаясь к горьковской метафизике или бердяевским схемам русской души, вынужден говорить: «Совершилась пролетарско-плебейская революция... Большевики во главе с Лениным... не побоялись «испачкаться» в революционной стихии...» И он же отметил размеры «пачкотни» (не говоря, правда, в чем пачкались в итоге популистского манипулирования массами, разжигания ненависти.— В. Ч.) так: «...недооценил (Ленин.— В. Ч.) масштабы гражданской войны. Ленин представлял эту проблему гораздо проще (чем Плеханов и Мартов. — В. Ч.): ему казалось, что массе народа — рабочим и крестьянам — будет противостоять лишь горстка помещиков, буржуазии и старого офицерства и генералитета. Все же вышло совсем по-другому...»1 Как «по-другому», почему борьба приобрела совершенно иной характер — Вл. Логинов, как и М. Шатров в своих пьесах, не разъясняет... Любопытно, что и величайшее кровопускание, явный отрыв от общечеловеческих норм, разрушение культуры названо в духе сентиментально-блатной формулы матроса Железняка («караул устал» — «Мы устали»: татуировка на пятках уголовников, своего рода «визитка») —уклончивым словечком — не побоялись «испачкаться».

* * *
...Вел. Хлебников как-то сказал: «Нет, не бывает у бури кавычек». Она врежется, как комета, в середину бытия, и не найдешь ее начал и концов. И петербургский «временник» — даже продолженный многими писателями в эмиграции, уже в мемуарах, воспоминаниях, литературных портретах — не имеет четкой хронологии. Можно лишь условно очертить временные границы его — от описания хлебных очередей («хвостов») в феврале 1917 года, в очерке Ф. Д. Крюкова «Обвал», преддверия бархатной полуреволюции и керенщины, до весны 1921 года, когда был закрыт художнически-писательский дом-приют, дом-корабль «Дом Искусств». Это случилось сразу после Кронштадтского восстания. Обитатели дома, «сумасшедшего корабля», «жуткого и романтичного» (В. Ходасевич), услышали от громадного человека (Г. Зиновьева, председателя Петрокоммуны):
«— ...Ну, я сделал для русской литературы все, что мог. Я передал Дом Искусств — Деловому Клубу» (О. Форш).
Но закрытие «Дома» — лишь подробность. В действительности ветер событий, трагических в большинстве своем, перевернул последние страницы летописи, «закрыл» ее чуть раньше. Уже в начале 1919 года умер в Сер-гиевом Посаде В. В. Розанов. В декабре 1919 года 3. Н. Гиппиус и Д. С. Мережковский выехали в Польшу, а затем во Францию. В 1921 году погиб Н. С. Гумилев, тогда же умер, задохнулся без музыки, А. А. Блок. В Ревель, а затем в Берлин в 1921 году выехал А. М. Ремизов. Чуть позже (или
Красная дата: О превратности судеб русской революции//Комсомоль-ская правда.— 1990.— 7 нояб.
25
раньше) за пределами Родины оказались Г В. Иванов и И. В.-Одоевцева в те годы еще молодые участники гумилевского «Цеха поэтов»...
Но это условные границы «временника».. Да так ли уж важна в этом «временнике» мелочная последовательность и причинность? Ее и быть-то не могло, если учесть волю к мифологизации, неискоренимый «петербургский эстетизм» многих летописцев, их желание и среди бешеной погони за куском хлеба, грудой поленьев сохранить память о Тютчеве или Рокотове. Сны о культуре, болезненные грезы о ней были частью бытия:
Самих себя мы измеряем снами,
На дно души спускаемся во сне.
. Лифилиц
Характерно, что и в любовной лирике тех дней это особая, интимная часть летописи! заветной обителью, па которую так хочется поменять царство черствой элементарщнны, нарастающего примитива, тоже стано вится мир культуры, сказки, легенды («Рогатый полумесяц мне дороже, Шехерезады сказочный Восток») или зябнущий мир царскосельских и иных статуй. Поменять время, быт, судьбу!
В сущности, своего каменного гостя находит лирическая героиня молоденькой тогда Ирины Одоевцевой — статую в парке, принявшую ее отрадное для одинокой в городе «легкомысленное» предложение:
Хочешь, поменяемся со мною, Каменное сердце не болит. Каменной я стану, ты живою...
Но кого спас в эти годы такой «обмен», такой выход из игры? Вот когда сердца и без обмена станут каменными, тогда... Впрочем, до этой поры было уже и не столь далеко. Пока же? «Мне любимого не разлюбить» — не разлюбить тонущего города, своих чувств к нему... Из жестокого мира и своей боли не выпрыгнешь...
* * *

И все же своя «хронология», свой пульс событий в виде приливов энтузиазма и отчаяния, надежд и усталости — в этой причудливой летописи есть. Это путь познания и самопознания.
Итак, потоп, «прорехи туч устала штопать Адмиралтейская игла». И вот уже первый, «февральский» прорыв «небес», обвал ливней. Он и неожидан и подготовлен давними призывами «Руси к топору» и ходульной риторикой в честь бури («Буря! Скоро грянет буря» и т. п.). Встречен он был интеллигентским орденом Петрограда с изумлением и наивно-обломовской, «жениховской» радостью. Как будто некий Дед Мороз — Родзянко или Керенский — постучался в дверь с давно ожидаемым известием. Лишь в годы эмиграции, когда выяснилась духота чужбины, а подушка с петербургским воздухом протерлась и опустела, Георгий Иванов скажет о всеобщей странной растерянности:
Овеянный тускнеющею славой,
В кольце святош, кретинов и пройдох,
Не изнемог в бою Орел Двуглавый,
А жутко, унизительно издох.
Один сказал с усмешкою: «Дождался!»
Другой заплакал: «Господи, прости...»
А чучела никто не догадался
В изгнанье, как в могилу, унести...
* * *
Ах, эти «женихи» Февраля, поглядывавшие на его парламентское приданое! Жениховство как верхоглядное праздничное состояние, как предвкушение даров, которые именно так вот и «даруются». Образ свободы, как обручения, венчания, свадьбы, еще не приобрел иронического характера. В. В. Розанов сказал 13 апреля 1917 года — может быть, первым — о Совете рабочих и солдатских депутатов как о месте, где свершается таинство брака, даже усыновления власти рабочим и солдатом («батькой»): «...Рабочий — солдат»: это и есть «ныне женатый на власти» былой гуляка. Как же он будет не хранить Русь? — Сохранит. Он уже нынче не в прогуле, а в накоплении...»1
Знак легкомысленного «жениховства» — на всех деятелях Февраля: от Керенского до Савинкова, Чернова, Шульгина и самого Горького. Все рвались к обручению с юной невестой — Свободой и не заметили, как эту «невесту» подменили чем-то другим. Да и их самих подменили!
Проницательнейшая, настороженная 3. Н. Гиппиус — а ее квартира была около Думы у решетки Таврического сада — и та долго чередовала сомнения с наивной идеализацией главного жениха, «исчадия словоговоре-ния», Керенского. То она иронизирует: «Лицо Керенского — узкое, бледно-белое, с узкими глазами, с ребячески-оттопыренной верхней губой, странное, подвижное, все — живое, чем-то напоминает лицо Пьеро»... Еще бы точнее было уподобление его — Арлекину, Петрушке из балета И. Ф. Стравинского «Петрушка»... Но затем она же вдруг уповает то на Пьеро — Керенского, то на невыносимого трагика Савинкова: «У Керенского — потенция моста, соединяющего тех и других, и преображения их во что-то третье».
Но мост этот оказался дребезжащим, зыбким! Как и все другие по сравнению с силами разобщения, аморализмом стихии...
А. М. Горький — может быть, вне ориентации на В. В. Розанова повторит этот образ с большей наивностью и вечным своим пышнословием: «Русский народ обвенчался со Свободой. Будем верить, что от этого союза в нашей стране, измученной и физически, и духовно, родятся новые силь ные люди» («Несвоевременные мысли» ). Вдохновенная слепота!
27


--->>>
Мои сайты
Форма входа
Электроника
Невский Ювелирный Дом
Развлекательный
LiveInternet
Статистика

Онлайн всего: 1
Гостей: 1
Пользователей: 0