Ограниченность Бунина помешала ему воссоздать во всей полноте картину жизни русской деревни. Бегло, безлично отразились в повести бунтари — востроносый, «с провалившимся животом» шорник, наступавший на Тихона Ильича («Ай, я сам не знаю, сколько земли-то у тебя? Сколько, кошкодер? Двести? А у меня — черт! — у меня ее и всей-то с твое крыльцо!») или Ванька Красный, «уже два раза побывавший на донецких шахтах».
Сам Бунин, понятно, оставался далеким и чуждым марксизму, хотя и заявил в интервью 1912 года, что «теперь» тя:Ротеет «больше всего к социал-демократам». Но в его творчестве этих лет проявились исключительная глубина художественного проникновения в хорошо известную ему жизнь русской деревни, понимание социального расслоения крестьянства, новых, принадлежащих XX веку черт кулачества («Деревня», «Князь во князьях», «Брань») и разорения милого его сердцу усадебного дворянства. Что же касается «Деревни», то как раз в ней сказалась замечательная социальная зоркость Бунина.
Чего стоит тот же Тихон Красов, который то горячо принимает возможные общественные перемены, то резко отвергает их: «Когда он читал или слышал, что будут отнимать землю только у тех, у кого больше пятисот десятин, он и сам становился «смутьяном». Даже в спор с мужиками пускался... Но приходила другая весть — будут и меньше пятисот брать! — и сразу овладевала душой рассеянность, придирчивость». Иными словами, Тихон Ильич готов идти за буржуазными изменениями, экспроприацией многоземельного дворянства и фермерства, оставляющей кулачество «при своих», но останавливается перед более глубокими социальными преобразованиями.
Изображая крестьянскую среду, Бунин тем самым объективно раскрывал причины поражения первой русской революции. Зеркало Бунина отразило движение времени, напряжение, скрытые и явные конфликты русской деревенской жизни в эпоху революции 1905—1907 годов.
В своих новых произведениях Бунин продолжает тему «Деревни» и, собираясь послать издателю Н. С. Клестову рукопись сборника, сообщает ему: «Будут в этой книге и иного рода рассказы — любовные, «дворянские» и даже, если хотите, «философские». Но мужик опять будет на первом месте — или, вернее, не мужик в узком смысле слова, а душа мужицкая — русская, славянская. Я с великим удовольствием поставил бы эпиграфом к этой книге один из последних заветов Гл. Успенского: «Смотрите на мужика... Все-таки надо... Надо смотреть на мужика!..» В начавшемся возрождении реализма, отмеченном большевистской «Правдой», Бунин вместе с Горьким, Короленко, а также А. Толстым, И. Шмелевым, И. Сургучевым, М. Пришвиным, продолжает заветы классической русской литературы.
Усиление критической направленности сказывается и на изображении столь любезного бунинскому сердцу, ставшего выморочным древнего «рыцарского» сословия («Последнее свидание», «Последний день», «Всходы новые»). Изрядно вылиняло дворянское семя! Куда подевалось их широкое хлебосольство, великолепие сельских празднеств, катание на тройках, охота. От знаменитой некогда охоты Воейкова осталось только шесть захудалых борзых. И, спустив усадьбу мещанину Ростовцеву, крутой помещик велит удавить собак и развешать их на елках («Последний день»). Это уже не просто оскудение, это одичание.
Изменилась и любовь обитателей дворянских гнезд. Тайные встречи в липовых аллеях, звуки фортепьяно, бледное девичье лицо — красивой неправдой представляется бу-нинским дворянским героям жизнь их отцов и дедов. «Ах, эти Тургеневы!» — говорит «со злобой» Стрешнев («Последнее свидание» — ранняя редакция). Его отношения с некогда любимой Верой выглядят горькой пародией на чувства тургеневских и толстовских помещиков. Те же вековые аллеи, те же родовые усадьбы, только героиня «жалкая институтская таперша», а он — неудачник без определенных занятий, «старый пьяница».
А вот другая любовь. «Далеко на селе хорошо и протяжно пели девки старинную величальную песню «При вечере, вечере, при ясной лучине...» ...Шагом едет мимо малый в ночное, сладко дышит свежестью луга...
— Ай не узнала? — спрашивает он притворно-небрежно.
— Дюже ты мне нужен узнавать! — отзывается нежный, грудной, неуверенно-звонкий голос, и против воли звучит в нем ласка, радость нечаянной встречи» («Худая трава»).
Иные краски, иное обаяние у этой картины. Видимо, все же крестьянская тематика никак не исчерпывалась у Бунина «неизлечимыми уродами», как отозвался писатель Иван Вольнов.
Хотя в бунинских рассказах жизнь «усадьбы» и «избы» противопоставляется, это не создает полярных положений. Мужик Лукьян Степанов («Князь во князьях»), живущий со своими многочисленными чадами в земляной берлоге, и родовитая дворянская семья,— казалось бы, все предпосылки для резкого социального контраста. Но оказывается, что как раз Лукьян и есть «князь во князьях», способный скупить на корню все барское добро, и в новый дом свой он не переходит из землянки, боясь, что его несмышленыши-внуки оборвут в нем «шпалеры». Так рождается противопоставление, где оба полюса не в силах привлечь к себе исключительную любовь автора.
В течение 1910-х годов Бунин продолжает осваивать новые обширные социальные пласты под углом той же, исторически взятой темы России. Беседуя с корреспондентом газеты «Московская весть» в сентябре 1911 года, писатель сказал: «В моем новом произведении «Суходол» рисуется картина жизни следующего (после мужиков и мещан «Деревни») представителя русского народа — дворянства». Как и группирующиеся вокруг этой «поэмы» стихи («Пустошь») и рассказы («Последнее свидание», «Последний день», «Грамматика любви» и др.), «Суходол» показывает выморочную судьбу мелкопоместной массы дворянства — не культурных «верхов», не «усадеб Лариных и Лаврецких», а наинизших, близких деревне и мужику.
Завершающая «дворянские элегии» начала века повесть-поэма «Суходол» по-новому распределяет свет и тени в эпизодах отошедшего бытия. Жизнь предков сохраняет былое очарование и влечет к себе Бунина, но иные, жесткие черты проступают на лицах фамильных портретов, до тех пор «кротко» глядевших на него со стены («Антоновские яблоки»). Как отмечал рецензент «Вестника Европы», «только что вышедший сборник Бунина «Суходол» подтверждает безотрадную характеристику русской деревни. К этому прибавляется еще окончательное отречение автора от всяческого «обольщения стариною» дворянского крепостного быта». Многие критики уловили прямую связь между суровым изображением деревни крестьянской в первой повести и той же деревни в «Суходоле», лишь взятой с дворянского конца. В суходольских жителях, помещиках и дворовых, Бунин стремится выявить прежде всего исконно русские, «общеде-ревенские», мужицкие черты, обусловленные всем их уходящим в многовековую давность бытием.
То новое, что открыл для литературы Бунин, определялось в «Суходоле» уже новизной жизненного материала. Сам писатель сказал об этом: «Книга о русском дворянстве, как это ни странно, далеко не дописана, работа исследования этой среды не вполне закончена. Мы знаем дворян Тургенева, Толстого. По ним нельзя судить о русском дворянстве в массе, так как Тургенев и Толстой изображают верхний слой, редкие оазисы культуры. Мне думается, что жизнь большинства дворян России была гораздо проще, и душа их была более типична для русского, чем ее описывают Толстой и Тургенев... Мне кажется, что быт и душа русских дворян те же, что и у мужика; все различие обусловливается лишь материальным превосходством дворянского сословия. Нигде в иной стране жизнь дворян и мужиков так тесно, так близко не связана, как у нас. Душа у тех и других, я считаю, одинаково русская».
Говоря столь категорично о пробеле в изображении дворянства русской литературой, Бунин был, конечно, неправ. И Гоголь, и Салтыков-Щедрин, и Тургенев, и Лесков (не говоря уже о Пушкине, о его «Капитанской дочке» и «Повестях Белкина») оставили нам художественное исследование среднего и мелкопоместного дворянства. Однако на своем «главном направлении» русская литература XIX века явила читателю длинный ряд других героев, составлявших как бы духовную элиту страны того времени. Предметом изображения была прежде всего богатая интеллектуальная жизнь всех этих прекрасно образованных, родовитых и снедаемых бездеятельностью «лишних людей первого призыва». Не скромный Гринев, не Максим Максимыч, не дядюшка Ростовых, не капитан Тушин в своей «частной» жизни, но прежде всего Чацкие, Онегины, Печорины занимали авансцену литературы. Когда же Толстой обратился к проблеме взаимоотношения своих героев с народом, оказалось, что для Безухова, Левина или Нехлюдова попытки сблизиться с крестьянами, проникнуться их нуждами, понять их представляют мучительный духовный процесс.
Для «простых» господ — бунинских Хрущевых — такой проблемы и возникнуть не могло. Рассказчику в «Суходоле» даже трудно определить, где кончается «народ» и начинаются «господа», так тесно — не только бытом и психологией, но и кровным родством — связаны Хрущевы со своей дворней: «Правда, столбовые мы, Хрущевы, в шестую книгу вписанные, и много было среди наших легендарных предков знатных людей... Но ведь кровь Хрущевых мешалась с кровью дворни и деревни спокон веку... Давно, давно пора Хрущевым посчитаться родней с своей дворней и деревней!»
Контрасты, свойственные, по мысли Бунина, крестьянской душе, в характере мелкопоместных еще более укрупнены, резче обозначены. Жалостливость и бесчеловечность, сословная спесь и патриархальная доверчивость, некий первобытный демократизм, свирепое самодурство и поэзия грубым, контрастным узором переплелись в обычаях и психологии хозяев Суходола. С дворовыми целовались в губы, любили игру на балалайке и «простые» песни, а за стол садились с арапниками...
Бунинская повесть отмечена тем же острым чувством истории, тою же напряженной попыткой пазгадать связь времен, что и писавшиеся одновременно с ней «путевые поэмы» 1907—1911 годов «Тень птицы». Двойное — во времени и в пространстве — путешествие автора по Турции, Греции, Палестине, Египту рождает живее ощущение единства далекого прошлого и настоящего: «И вот я опять ее чувствую, эту связь со всем миром, с богами всех стран и с людьми, стократ истлевшими». В «Суходоле» это чувство безмерно усилено «зовом предков», преданиями, уходящими и бесследно теряющимися во мгле истории: «Жизнь семьи, рода, клана глубока, узловата, таинственна, зачастую страшна. Но темной глубиной своей да вот еще преданиями, прошлым л сильна она. Письменными и прочими памятниками Суходол не богаче любого улуса в башкирской степи. Их на Руси заменяет предание. А предание да песня — отрава для славянской души!» Так возникает эта поэма или, лучше сказать, сага, эпос о выморочном дворянском роде, слитом с дворней и крестьянством.
«Бывшие наши дворовые,— размышляет рассказчик,— страстные лентяи и мечтатели,— где они могли отвести душу, как не в нашем доме? Единственным представителем суходольских господ оставался наш отец. И первый язык, на котором мы заговорили, был суходольский. Первые повествования, первые песни, тронувшие нас,— тоже сухо-дольские, Натальины, отцовы. Да и мог ли кто-нибудь петь так, как отец, ученик дворовых,— с такой беззаботной печалью, с таким ласковым укором, с такой слабовольной задушевностью про «верную-манерную сударушку свою»? Мог ли кто-нибудь рассказывать так, как Наталья? И кто был роднее нам суходольских мужиков?»
Но собственное ощущение от Суходола — «смотреть новыми глазами на старое» — рассказчик именует «жутким». Если в повести «Деревня» Бунин дает развернутую панораму жизни современного ему крестьянства, лишь изредка обращаясь к древним, первобытным, «языческим» истокам, то в «поэме» об уездном, мелкопоместном дворянстве он непрестанно погружается в «старое», называет свою повесть «летописью», стремится обнаружить первобытные корни сгуходольского бытия. Его трезвый и жесткий взгляд, его суровое отношение к «своим» понуждает вспомнить о «Пошехонской старине» Салтыкова-Щедрина. Но отсюда, понятно, не следует, что Бунин не симпатизирует «выморочному» помещичьему сословию.
И матерью и мачехой одновременно выглядит по отношению к своим детям суходольская родина. В героине повести, «сказительнице» Наталье, «в ее крестьянской простоте, во всей ее прекрасной и жалкой душе» выпукло отразились суходольские контрасты. «Мы ли не чувствовали,— замечает рассказчик,— что Наталья, полвека своего прожившая с нашим отцом почти одинаковой жизнью,— истинно родная нам, столбовым господам Хрущевым! И вот оказывается, что господа загнали отца ее в солдаты, а мать в такой трепет, что у нее сердце разорвалось при виде погибших индюшат!» Сама Наталья в «навозной телеге» сослана была в далекий степной хутор, а потом, вернувшись в усадьбу, немало натерпелась от капризной, полоумной своей барышни.
Страшна история ее «погибшей жизни». Вспыхнуло в ней чувство к барину Петру Петровичу, но нет надежды, что возьмет он Наталью даже любовницей,— овладевает ею «провинный» монах, проходимец Юшка.
От внезапного удара нагловатого слуги и незаконнорожденного сына Герваськи — дед Петр Кириллович падает замертво. То ли от лошадиного копыта, то ли от скорого суда кучера отдает душу и сам барин Петр Петрович. Обостренная чувственность, неразделенное любовное томление, от которого сходят с ума, падают в обморок и т. п., соседствует с тлением, смертью.
Создавая свою повесть, Бунин не нуждался в развивающемся, двигающем действие сюжете: события, о которых пойдет речь, кратко изложены в экспозиции, а затем, повторяясь в развернутых живых картинах, рассказах Натальи, впечатлениях молодых господ, они лишь обрастают подробностями, меж тем как лейтмотивом остается «отходная» жителям безводного дола, лощины, которую словно покинула вода истории: «А потом мы узнали о Суходоле нечто еще более странное: узнали, что проще, добрей суходольских господ «во всей вселенной не было», но узнали и то, что не было и «горячее» их; узнали, что темен и сумрачен был старый суходольский дом, что сумасшедший дед наш Петр Кириллович был убит в этом доме незаконным сыном своим Герваськой, другом отца нашего и двоюродным братом Натальи; узнали, что давно сошла с ума — от несчастной любви — и тетя Тоня, жившая в одной из старых дворовых изб возле оскудевшей суходольской усадьбы и восторженно игравшая на гудящем и звенящем от старости фортепьяно экосезы; узнали, что сходила с ума и Наталья, что еще девчонкой на всю жизнь полюбила она покойного дядю Петра Петровича, а он сослал ее в ссылку, на хутор Сошки...» Все они словно тронуты уже тленом вырождения — «и счастья, и разума, и облика человеческого» лишает Суходол его обитателей.
Но как велика власть воспоминаний у суходольцев — господ и прежних рабов их: «Отец был беззаботный человек; для него, казалось, не существовало никаких привязанностей... Но жаловался чуть не до самой кончины своей: «Один, один Хрущев остался теперь в свете». Вернулась в Суходол, в заброшенный дом, где жила в запустении барыня, верная Наталья. И сам «молодой» Хрущев, придя на суходольский погост, со смешанным чувством удивления и грусти отдается воспоминаниям. «Вот два-три железных памятника. Но чьи они? Так зелено-золотисты стали они, что уже не прочесть надписей на них».
Картиной полузаброшенного кладбища оканчивается эта повесть о русском усадебном дворянстве, похожая на «старинный гобелен» (Коцюбинский). Жалкая судьба у древнего «рыцарского» сословия, которое «за полвека почти исчезло с лица земли» — «сошло с ума, наложило руки на себя, спилось, опустилось и просто потерялось где-то». «Суходол» Бунина, писал Горький, «книга, не оцененная по достоинству. Это одна из самых жутких русских книг, есть в ней нечто от заупокойной литургии. И в лиризме автора слышен гнев и презрение потомка к предкам, оторвавшим его от земли, заразив его непобедимым тяготением к ней. В «Суходоле» Бунин, как молодой поп, с подорванной верою в бога, отслужил панихиду по умершему сословию своему, и, несмотря на гнев, на презрение к бессильным скончавшимся, отслужил все-таки с великой сердечной жалостью к ним. И — к себе, конечно, и к себе»18.
Продолжая и развивая наблюдения, отображенные в произведениях 1890-х и начала 1900-х годов («Федосеев-на», «Кастрюк», «В поле», «Мелитон», «Сосны»), Бунин стремится разгадать «вечные», «неподвижные» приметы русского человека, исследуя изломы его души. До «Деревни» и «Суходола» бунинский метод претворялся по преимуществу в лирической стихии. Но обращение к крестьянско-дворянской тематике под углом историзма расширило его рамки и выдвинуло Бунина-прозаика далеко вперед по сравнению с Буниным-поэтом. В чисто художественном отношении — по отделке, завершенности и стройности своей — «Деревня» уступает более поздним вещам. Несмотря на три крупные авторские переработки (для марксовского издания 1915 года; при составлении собрания сочинений в берлинском издательстве «Петрополис» в 1934 году; наконец, в последние годы жизни), она и сейчас остается несколько перегруженной деталями быта — «каждая страница — музей» (М. Горький).
Однако место этой повести в творчестве самого Бунина и в литературе нового века исключительно велико. Прочтя «Деревню», Горький писал ее автору: «...Я знаю, что когда пройдет ошеломленность, когда мы излечимся от хамской распущенности... тогда серьезные люди скажут: «Помимо первостепенной художественной ценности своей, «Деревня» Бунина была толчком, который заставил разбитое и расшатанное русское общество серьезно задуматься уже не о мужике, не о народе, а над строгим вопросом — быть или не быть России? Мы еще не думали о России — как о целом,— это произведение указало нам на необходимость мыслить именно обо всей стране, мыслить исторически». Если мы соотнесем это высказывание с проницательным мнением Воровского, назвавшего «Деревню» своего рода исследованием о причинах памятных неудач»,— окажется, что в словах Горького заключена большая правда.
<<<---