RSS Выход Мой профиль
 
Главная » Статьи » Библиотека C4 » 2.Художественная русская классическая и литература о ней

хрк-655 Ремизов А. М. Повести и рассказы
Раздел ХРК-655

А.М.Ремизов
ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ

Сост., вступ. статья и примеч. М. Козьменко
Худож. А. Костин.
— М.: t Худож. лит., 1990.—464 с. (Классики и современники. Рус. классич. лит-ра).

 

обложка издания

 

Аннотация-В книгу повестей и рассказов Алексея Михайловича Ремизова (1877—1957) включены произведения 190S—1913 гг., в которых нашла своеобразное отражение русская жизнь начала XX века: повести «Часы», «Неуемный бубен», «Крестовые сестры», «Пятая язва», рассказы «Петушок», «Бабушка» и др.

Содержание:
М. В. Козъменко. Бытие и время Алексея Ремизова
ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ
Часы
Чертик
Неуемный бубен
Крестовые сестры
Бедовая доля
Галстук
Петушок
Пятая язва
Бабушка
Примечания

БЫТИЕ И ВРЕМЯ АЛЕКСЕЯ РЕМИЗОВА

Подводя последние земные итоги, Алексей Михайлович Ремизов характеризовал свой жизненный путь одним словом: «Кувырком».
Он родился 24 июня 1877 года в Москве, в Большом Толмачевском переулке, в собственном доме второй гильдии купца Михаила Алексеевича Ремизова. Мать—Мария Александровна—родом из известных в купеческой Москве Найденовых. Женщина непростой доли, «выломившаяся» из своего рода, в молодости она была связана с народническим движением, а позже находилась под опекой своих братьев, фактически лишенная ими состояния после того, как она, забрав детей, неожиданно покинула Михаила Ремизова. Густая тень от ее судьбы падает не только на образ Вареньки из романа «Пруд» (автобиографичная основа которого вне сомнения), но и на образы последующих и многочисленных «крестовых сестер» Ремизова. Когда мать умерла в 1919 году, писатель не смог проводить ее в последний путь, так как попал в число арестованных по подозрению в сопричастности к партии левых эсеров.
Странно, но «нелепые случайности», подобные бессмысленному аресту, совпавшему со смертью матери, жизнь постоянно подстраивала Ремизову. Его житейской неприспособленностью нельзя до конца объяснить это постоянное «кувырком». Слишком часто Ремизов оказывается на месте своих героев, подверженных «нелепой случайности» на каждом шагу. В 1896 году Ремизова арестовывают на студенческой демонстрации и—одного из немногих арестованных и без всяких на то оснований—объявляют «политическим агитатором», что повлечет за собой исключение из университета и пять лет тюрьмы и ссылки. В Вологде, бывшей в то время сосредоточием русской ссыльной мысли—«Северными Афинами», он познакомится с такими людьми, как Николай Бердяев, Борис Савинков, Анатолий Луначарский, Петр Щеголев...
Здесь же, на русском Севере, он осознает себя писателем. Уже первый опыт его (рассказ-причитание «Плач девушки перед
3
замужеством», опубликованный под псевдонимом «Н. Молдованов» в 1902 году в газете «Курьер», свидетельствует, что в русскую литературу пришел еще один писатель с «почвенной ориентацией», с любовью к фольклорным интонациям и изысканно-редкому диалектному слову. Однако никто, даже сам молодой автор, не подозревал, насколько далеко заведет этот путь...
В 1905 году Ремизову было разрешено жить в столицах, он переезжает в Петербург, где поступает служить «домовым»—заведующим конторой журнала «Вопросы жизни». В том же году в «Вопросах жизни» будет печататься его большой роман «Пруд», следуют и другие публикации, а с 1907 года у Ремизова начинают выходить в отдельные книги. За годы ссылки наработано и задумано было довольно много: в 1910—1912 годах в издательствах «Шиповник» и «Сирин» выходит восьмитомнос собрание сочинений.
Однако спокойной жизни литератора-домоседа с причудами и странностями, книжника и коллекционера игрушек (образ Ремизова из журнальных репортажей тех лет) не получалось. Грянула первая мировая война, которую Ремизов—после недолгого патриотического подъема—начинает воспринимать как «то страшное человеческое, но не по-человеческому заваренное дело, к которому ни человеку, ни зверю немыслимо привыкнуть»Начиная с этого момента, считает писатель, в России все более обнаруживаются симптомы морального оскудения. И главное, что принесла с собой эта война,—не разлад нормального бытового устройства, не начало экономической инфляции и т. п., а распад межчеловечсских связей и инфляцию душевности и добра.
В феврале 1917 года началась революция. Летом этого года во время приезда Ремизова в родную Москву его близкие и знакомые, памятуя о его революционной молодости, считают его большевиком. А он, солидаризируясь с большевиками в их непримиримой позиции по отношению к войне, уже тогда замечает, что взращенная на кровавых полях войны привычка к насилию все в большей и большей степени смыкается с издержками «революционной законности», пренебрегающей отдельностью человека.
«— Когда происходят такие исторические катастрофы, какой уж тут может быть счет с отдельным человеком!—на все мои перекор-ные рассуждения отвечал Ф. И. Щеколдин (знакомый Ремизова, эсер—А/. В.).
— Да, потому и наперекор: ведь катастрофа-то для человека, а человека топчут!»2.
Этим же летом в Москве у «большевика» Ремизова возникает замысел «Слова о дюгибели Русской Земли»—произведения, прони-

1 Ремизов А. М. Среди мурья. М., 1917, с. 35.
2 Ремизов А. Взвихренная Русь. Эпопея. Париж, 1927, с. 68.
4
занного щемящей тоской по уходящей Руси1. Ремизов, который в своих прежних произведениях показал всю трагическую абсурдность русской жизни, не верит в возможность на крови и на ненависти построить «Новый Сион»—социально гармоничное общежитие. Напомним: уже летом 1917 года этот далекий, по мнению многих его современников, от реальной жизни (не говоря уже о политике) чудак провидит многие беды, которые потрясут вскоре Россию — землю, теряющую свои «душу и сердце»....
После Октября Ремизов остается с Россией, работает в Театральном отделе Наркомпроса, пользуется любовью молодых писателей (влияние его ощутимо в ранних произведениях Л. Леонова, Вяч. Шишкова, М. Зощенко и многих других).
Однако очередное «кувырком» двигает его на шаг, о котором он будет сожалеть до конца жизни: летом 1921 года Ремизов покидает страну, с историей и языком которой нерасторжимой пуповиной связан он не только лишь одним рождением, но и творчеством—а значит, самим смыслом своей жизни. Причины отъезда (как казалось еще долго самому писателю—временного) в ремизовеком позднейшем истолковании—иррациональны, еще одна «слепая случайность». Однако, если мы вспомним о том, что осенью двадцать второго из России будут высланы около двухсот выдающихся представителей русской интеллигенции (в числе которых и близкий Ремизову Н. Бердяев), то мы еще раз поразимся тому обостренному чувству реального времени, коим был наделен этот чудаковатый книгочей:
«До чего эти все партии зверски: у каждой только своя правда, а в других партиях никакой, везде ложь.
И сколько партий, столько и правд, и сколько правд, столько и лжей»2.
В отличие от многих своих собратьев по несчастью и в эмиграции Ремизов будет вне партий, вне их узких и «нормальных» правд и лжей. В Ревеле, в Берлине, в Париже—везде он останется верен своей противящейся любой унификации «юродивости».
Только этим можно объяснить поступок полунищего, больного и почти всеми забытого старика, который в 1946 году, невзирая на оголтелую свистопляску, поднятую правой эмигрантской прессой, получает советский паспорт. Память о России жила и въяве и во снах этого, может быть, самого русского писателя XX века, которого в 1957 году схоронили на парижском кладбище.
Но странно говорить о жизненном пути Ремизова-писателя как о «биографии», то есть как об отрезке физического и биологического времени, которым ограничено существование земного существа.

1 Готовится к публикации в альманахе «Ново-Басманная, 19».
2 Ремизов А. Взвихренная Русь, с. 92.
5
И дело здесь не в великих его чудачествах, не в его попытках даже в закостенелом быту преодолеть тяготение обыденности, смешливой несерьезностью обойти свой «удел», «юдоль», что положены человеку, рожденному в России в конце прошлого столетия и «закрепленному» за веком нынешним. Мало ли чудаков, лукавых и искренних, породила русская культура рубежа веков? Здесь иное—Ремизову удалось прорвать жесткий конвой «века-волкодава», он «вышел из реки времени» на самом деле.
В двадцатом веке он одним из первых (вместе с философами Львом Шестовым и Николаем Бердяевым) стал решительно выступать против любой «систематизации» и «унификации» человеческого индивида. И это стало не просто декларацией или «проблемой творчества», но и основой его жизненного уклада. Свое время и свое пространство было у этого человека, который, например, мог серьезно утверждать, что был свидетелем пожара типографии Ивана Федорова, писал не только свои рукописи, но и письма знакомым (иногда—уже усопшим) древнерусской скорописью, в зрелом возрасте подвергал солидных уже приятелей мальчишеским розыгрышам и вовлекал их в совсем неподобающие историческому моменту (на дворе-то—первая мировая, революция, «гражданка») дурашливые игры в некую «Обезьянью Великую и Вольную палату». Он «путал» в этих играх, как и в своих писаниях, не только детство со зрелостью, но и день с ночью, утверждая, что так называемые «ночные события» (попросту говоря, сны) не менее подлинны, чем те, которые приключаются в бодрственном состоянии. Слишком свой был у него взгляд и на историю русской культуры: этот тщедушный, карликового роста, слабосильный и полуслепой, постоянно и не без основания всем жалующийся на безденежье и нездоровье человечек набрался духу отрицать историческую закономерность и прогрессивную благостность развития русского языка в послепетровскую эпоху и считал не освежающими, а мертвящими полученные им инъекции «цивилизованных» европейских речений.
В конце жизни он скажет: «Все, что я писал и пишу, не надумано, а по вызову. Ровно бы меня окликнули, и на голос я отвечаю. Тема мне не навязана, а приходит сама. По заказу мне было б зря браться, ничего не выйдет—я нем.
Я писал всегда врозь с темой дня: на Рождество у меня выходит пасхальное, а на Пасху снежит декабрем. В революцию память о минувшем (Московская Русь)»
Но теперь, на исходе нашего столетия, все, что писалось с таким странным для многих современников упорством «врозь с темой дня», вдруг оборачивается самыми главными, «последними» и «про-

1 Кодря некая Н. Алексей Ремизов. Париж, б. г. [1959], с. 127.
6
клятыми» вопросами XX века. Трагическая судьба отдельного человека, отвергнутого людьми и Богом. Трагическая судьба России, после многовековых мытарств ставшей в начале -нашего века воистину клубком почти неразрешимых противоречий. «Дневное» и «ночное» зрение людей, их сознание и подсознательное, по-реми-зовски—«подполье». Прерванная связь между культурами древнерусской, допетровской и современной. И наконец—возможность установления социальной гармонии, благодаря которой были бы примирены полярные крайности человеческого сознания—«святое» и «обезьянье», бунтарское и рабье, «отшвырнутость от мира» и «соборность», тяготение к братству.
При этом Ремизов не является писателем, дающим прямые и однозначные ответы. Он нередко вводил (и вводит до сих пор) в соблазн литературоведов и критиков, которые торопятся приписать писателю точку зрения его героев. Читателю постоянно нужно иметь в виду, что в ремизовских писаниях смысл сказанного более чем тесно связан с формой выражения, а интонация подчас существенней для понимания, чем само слово.
Для Ремизова, обвиняемого русской литературой (в лице Горького, Бунина и других, включая даже М. Кузмина) в языковой вычурности, все его лингвистические изыски обретают смысл не эстетский и даже не эстетический (не до этого в душном, мрачном и абсурдном мире иных его повествований), но—смысл философ-ско-нравственный.
Три речевых стихии захлестывают нас, когда мы обращаемся к ремизовской прозе, это—речь разговорная, слог фольклорный и слово древнерусское. Для самого Ремизова—это единородная стихия, возвращаясь к которой русская словесность должна заново обрести утраченную в XVIII столетии «самостийную самость», «са-мовитость». И именно в этих, подчас невнятных по смыслу, но пронзительных по сокрытым в них музыке и интонации речениях может вдруг выявиться трагическая тайна жизни русского человека: пробужденный язык сам выговорит ее. «...Действуют ведь на душу не слова, а подсловья»,—подчеркивал сам писатель в автобиографической книге «Иверень»1.
Слава Ремизова—перелагателя древних религиозных легенд, народных сказок, «балаганных действ» во многом заслонила от современников Ремизова—писавшего о жизни нынешней. Двумя первыми книгами его, восхищавшими Блока, А. Белого, М. Волошина, были полная музыки и света книга сказок «Посолонь» (1907) и «Лимонарь, сиречь луг духовный» (1907)—собрание «отреченных повестей» (апокрифов). Однако очень немногие замечали

1 Цит. по статье Ю. А. Андреева «О писателе Алексее Ремизове».—В кн.: Ремизов А. М. Избранное. М., 1978, с. 17.
7
уникальное отношение Ремизова к текстам-«первоисточникам», то, что он в них находил актуальнейший для современной ему России смысл. В своих трактовках он их «перечитывал» как человек, воплотившийся сразу в двух эпохах и в своем варианте древнего мифа (который нередко включал самые смелые стилевые новации) эти две эпохи совместивший.
Но еще удивительней эта особенность ремизовского виденья выявилась в повестях и рассказах о русской жизни XX века (именно они определяют состав настоящего сборника). Писатель и здесь «сохраняет» свою историческую память. Простое упоминание, прямое и неявное цитирование в повествованиях о современности сказаний, появившихся в допетровское время, но бытовавших в начале века изустно в «низовой», «некнижной» среде, оказывается органичным и естественным. Оно связывает огромные исторические пласты, указывает на глубокие, «извечные» корни сегодняшнего, сиюминутного и придает отдельному жизненному факту действительно символический смысл.
Открывающая сборник повесть «Часы» , однако, в наибольшей степени связана с иными, модернистскими истоками ремизовского мира. Здесь обнаруживается Ремизов-«декадент» (как его звали еще в Вологде), переводчик Метерлинка и Пшибышевского для «Товарищества Новой Драмы» Мейерхольда, с которым Ремизов был связан в 1903—1904 годах во время бесприютных своих скитаний по югу России (Одесса, Херсон, Киев).
Здесь на юге в 1903 году и был написан первый вариант «Часов»—произведения, в котором Ремизов одним из первых указал на фундаментальную проблему философии и литературы нашего столетия—проблему времени. Действие повести происходит в часовой мастерской, но часы и все связанные с ними реалии теряют свою вещную природу и становятся символами безысходности удела человеческого. Часы для ее героев—это слепые слуги времени, которому отдан человек от рожденья; часы в «своем раз и навсегда заведенном беге» не могут остановиться, не могут не пробить, «не знают срока». И уж не их ли ход обессмысливает существование героев: делает мучительно необратимым прошлое для Нелидова, потерявшего там друга и любимую, отравляет мелким бесом сиюминутной суеты и бесполезных хлопот по спасению мастерской настоящее для Христины, показывает весь ужас будущего без надежды обреченной, неизлечимо больной Кате? «Время человека—это его судьба, которой не дано ему преступить»,— откликнется позже Ремизову немецкий философ М. Хайдеггер. И безумный бунт против времени уродливого и озлобленного подростка Кости Клочкова, сломавшего большие соборные часы, по бою которых была налажена вся жизнь провинциального городка, тоже подтверждает безысходность борьбы с судьбой: ведь «свобода» от времени куплена им
8
ценой безумия. Однако тот пронизывающий насквозь ремизовский мир трагизм—«пантрагизм», отсутствие хоть какой-то надежды для человека, которым часто попрекали писателя, опять-таки—не вся правда. Ведь в каждой его последующей вещи снова и снова появляется безумец или чудак, подобный Косте, бунтующий против времени, судьбы, Бога, пытающийся повернуть вспять установленный ход вещей или поток исторического времени. Может быть, горькая победа человека—и в самом «метафизическом» бунте...
Полной противоположностью такому герою смотрится Иван Семенович Стратилатов из повести «Неуемный бубен» (1909). Этот уж вроде бы весь укоренен в устоявшихся бытие и быте, в сладостно-дотошном описании которых приметливый читатель разглядит переклички с Гоголем, Мельниковым-Печерским, Лесковым. Критики в один голос объявили Стратилатова еще одной вариацией на тему «человека в футляре». И в этой оценке, как ни в какой другой, выявилось «одномерное» прочтение этой повести—трагикомической симфонии неукротимой страсти. «Укорененность» Стратилатова так же вступает в конфликт с его «неуемностью», с игрой его «естества», как молитва к Богородице путается в его снах со строками пушкинской «Гавриилиады». Весьма сомнительно видеть «человека в футляре» в герое, исполненном артистизма и живой страсти, пусть даже при пересказе сослуживцам скабрезных сочинений: «...Жарит он на память, как по-писаному, пересыпая анекдотами, шуткою и так, попутными замечаниями, тоже по смыслу исключительной легкости, затем переходит к стихам... и декламирует поэмы нараспев, с замиранием—по-театральному... Разгорячается воображение, вылетают слова все игривее и забористее, да такое загнет, небу жарко. И уж не пришепетывает, а словно в бубен бьет, молодцевато вытягивается на своих жилистых тонких ножках, инда утроба вся вздрагивает, стойкий, этак встанет открыто плешью к солнцу, и она, гладкая, смазанная маслом, маслянистая, румянится, как обе щеки, малиновым румянцем».
И несмотря на довольно едкую иронию в описании его житейского уклада, отнюдь не «футляре! t» и не «двумерен» безумствующий в своей привязанности к молоденькой Надежде и гибнущий из-за своих безумств Стратилатов. Недаром современный исследователь этой повести указывает на перекличку мотивов и образов ремизов-ской повести с идеями и личностью В. В. Розанова—замечательного русского мыслителя, воспевшего «органику» и «естество» жизни
Если «Неуемный бубен»—это сверкающая россыпью речевых находок, поражающая одновременно «густотой письма» и пластич-

1 См.: Данилевский A. A. Mutato nomine de te fabula narratur.— В кн.: А. Блок и основные тенденции развития литературы начала XX века. Блоковский сборник, VII. Тарту, 1986.
9
ностыо слога, музыкально-словесная феерия, в которой преобладает буффонно-мажорная тональность, то написанные в том же 1909 году «Крестовые сестры»—симфония страданий и печали. «Должно быть, больше такого не напишу по напряжению, по огорчению против мира»—так ее комментировал впоследствии в 1923 г. сам автор
По мнению многих критиков, «Крестовые сестры» — центральная вещь Ремизова. И на самом деле—здесь писателю, истинному сыну эпохи рубежа веков, удается свести воедино свой интерес к «последним вопросам» бытия, «метафизику» с широкой панорамой русской жизни того времени. Маракулин, центральный герой «Крестовых сестер», потерявший вместе с местом в банке и самое право на существование, ведет постоянный, ни на мгновенье не прекращающийся спор с Судьбой. Но здесь, в отличие от, скажем, «Часов», почти все мотивировки действия реальны, напитаны жизненной конкретикой, «документированы» (недаром в тексте то там, то сям мелькают газетные сообщения того времени). Но столь же реальны для Ремизова и многочисленные мотивы и образы Достоевского—с которым и соглашается и спорит автор «Крестовых сестер». Так же, как Раскольников старуху процентщицу, Маракулин замышляет убить генеральшу—«бессмертную вошь», так же, как и герой «Записок из подполья», высмеивает рационально спроектированный грядущий «Новый Сион» и так же, как и Иван Карамазов, билет в это «светлое будущее» «почтительнейше возвращает».
Одна черта определяет глубинное родство Маракулина с князем Мышкиным, который на первый взгляд так не похож на «сумасбродного» ремизовского героя. Это—способность не просто сопереживать чужим страданиям, но проницать человеческие души. Истории сестер и братьев во судьбе, которые все более и более переполняют сознание Маракулина, становятся важными аргументами в его распре с тем, кто толкает его на крайний вывод: «Человек человеку бревно». В кульминации повести Маракулин, подобно пушкинскому Евгению, бросает вызов Медному Всаднику, олицетворяющему, по его мнению, весь ужас и нелепицу русской жизни:
«Около памятнику Петру остановился.
— Петр Алексеевич,—сказал он, обращаясь к памятнику,— Ваше императорское величество, русский народ настой из лошадиного навоза пьет и покоряет сердце Европы за полтора рубля с огурцами. Больше я ничего не имею сказать!—снял шляпу, поклонился и пошел дальше, по Английской набережной через Николаевский мост на Васильевский остров».
Это полное трагического юродства обращение является своеобразным контрапунктом повести-симфонии, в котором помимо соб-

1 Кодрянская Н. Алексей Ремизов, с. 168.
10
ственного маракулинского отчаяния слынгаы «партии» и нескольких других персонажей (голос умудренной горькой .и вещей правдой о жизни Акумовны, бормотания нищего старика Гвоздева, мечты о славе танцовщика Сергея Александровича...). Здесь во многом таится и ключ к пониманию «странностей» рсмизовской прозы: ведь абсурдная на первый взгляд фраза оказывается наполненной разноголосицей, за которой стоят реальные надежды и судьбы русских людей. И только ли поражение стоит за «случайной» и неотвратимой гибелью героя «Крестовых сестер», до конца сумевшего сохранить свое «сумасбродство» и за мгновенье до смерти вернувшего свое исконное—«ничем не объяснимую необыкновенную радость»?
В не меньшей степени неоднозначна авторская позиция в еще одной крупной вещи, вошедшей в состав настоящего сборника,— повести «Пятая язва» (1912). Прочитавшие ее современники сразу же обратили внимание на связь повести с «окуровским» циклом Горького и бунинекой «Деревней»—книгами, содержащими не только беспощадную критику русской жизни того времени, но и весьма пессимистический настрой в отношении «здоровых начал» самого национального характера. Герой «Пятой язвы», следователь Бобров идет еще дальше: отчаявшийся в своих попытках восстановить законность на Русской земле и потому «отказывающийся» быть русским, пишет он странное сочинение — «обвинительный акт всему русскому народу». Труд этот опирается на высокие образцы древних публицистов-обличителей: «И было похоже на то, как когда-то в старину в смутные годы дьяк Иван Тимофеев в «Временнике» своем, подводя итог смуте, выносил свой приговор русскому народу, бессловесно молчавшему, а троицкий монах Абраамий Палицын судил русский народ за его безумное молчание». Однако самых наиразумнейших оснований здравого смысла и законности и не-оспоримейших свидетельств—исторических и новейших—оказывается недостаточным для осуждения целого народа: цепь «доказательств» рвется из-за «одного из малых сих», из-за соприкосновения лишь с «органикой», с темной завязью жизни. Бобров гибнет в идейном поединке с носителем самых темных и иррациональных сторон национального сознания—«старцем» Шалаевым, который «изгоняет бесов блудом». У аккуратиста, «законника» не находится веских аргументов против внешне алогичной «правды» Шалаева.
И для нас, читателей конца века, знающих, чем кончались в уходящем столетии многочисленные эксперименты над русской жизнью, оказывается поразительным провидческое предостережение Ремизова, для которого чисто умозрительные планы «преображения действительности», не учитывающие ни сложной природы человека, ни груза национально-исторического наследства, всегда были обречены на провал. Однако это вовсе не означает, что писатель шарахается в противоположную сторону и не видит мрака, грязи
11
и абсурда в прошлом «Святой Руси» (хотя подобную черно-белую логику приписывали и приписывают ему до сих пор). Ведь именно оттуда прет и давит на души людей злоба и дьявольщина («Чертик»). Не зная выхода из «духоты» и «тесноты» жизни, Ремизов не предлагает и универсальных рецептов ее оздоровления. Но он твердо знает, чего он не хочет: прежде всего—насилия, откуда бы оно ни исходило, с «той» или «другой» стороны («Петушок»). Видя и понимая все—смешное и страшное, пошлое и чудесное,—он не извергает патетических фонтанов ненависти и не изливает сусальных потоков слепой приязни, а просто жалеет свою Россию, а ведь в народе жаление и есть истинная и глубокая любовь («Бабушка»).
Хочется верить, что именно сегодня, когда мы начинаем осмыслять русскую культуру нашего столетия во всей ее глубине и сложности, Ремизов особенно нужен читателю. Нужен как тайновидец, медиум, чудесный посредник между литературой двадцатого века—причем в самых ее «наимодернистских» формах, так ужасающих ретроградов,—и всей русской словесностью прошлого. Именно всей—потому что вместе со словом Достоевского, Лескова, Гоголя слышится в его прозе «вяканье» неистового Аввакума, поучающая князей мира сего проповедь летописцев, плетение словес Даниила Заточника, речевая стать северных былин, затейливая нелепица московских юродивых. И—главная ремизовская тайна!—все это многоречие и разноголосие оказывается близким растревоженной душе нашего современника—свидетеля конца Второго тысячелетия.
М. В. Козьменко

 

 

* * *

 

Категория: 2.Художественная русская классическая и литература о ней | Добавил: foma (18.07.2014)
Просмотров: 1744 | Теги: Русская классика | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Добавлять комментарии могут только зарегистрированные пользователи.
[ Регистрация | Вход ]
Форма входа
Категории
1.Древнерусская литература [21]
2.Художественная русская классическая и литература о ней [258]
3.Художественная русская советская литература [64]
4.Художественная народов СССР литература [34]
5.Художественная иностранная литература [73]
6.Антологии, альманахи и т.п. сборники [6]
7.Военная литература [54]
8.Географическая литература [32]
9.Журналистская литература [14]
10.Краеведческая литература [36]
11.МВГ [3]
12.Книги о морали и этике [15]
13.Книги на немецком языке [0]
14.Политическая и партийная литература [44]
15.Научно-популярная литература [47]
16.Книги по ораторскому искусству, риторике [7]
17.Журналы "Роман-газета" [0]
18.Справочная литература [21]
19.Учебная литература по различным предметам [2]
20.Книги по религии и атеизму [2]
21.Книги на английском языке и учебники [0]
22.Книги по медицине [15]
23.Книги по домашнему хозяйству и т.п. [31]
25.Детская литература [6]
Системный каталог библиотеки-C4 [1]
Проба пера [1]
Книги б№ [23]
из Записной книжки [3]
Журналы- [54]
Газеты [5]
от Знатоков [9]
Электроника
Невский Ювелирный Дом
Развлекательный
LiveInternet
Статистика

Онлайн всего: 1
Гостей: 1
Пользователей: 0