Раздел ХРК-376
АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ЛЕВИТОВ
ИЗБРАННЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ
Вступ. статья и сост. Е. Жезловой
Ил. худож. Л. Хайлова.— М.: 1988.— 479 с., портр
Аннотация
Сочинения писателя-демократа А. И. Левитова содержат присущий разночинной литературе 1860-х годов интерес к «маленькому» человеку — герою из народа. В сборник вошли наиболее известные рассказы и очерки писателя: «Целовальничиха», «Степная дорога днем», «Степная дорога ночью», «Именины сельского дьячка», «Московские «комнаты снебилью», «Лирические воспоминания Ивана Сизова» и др.
Содержание
Е. Жезлова. Александр Иванович Левитов
Типы и сцены сельской ярмарки.
Целовальничиха (Из дорожных воспоминаний)
Степная дорога ночью
Погибшее, но милое создание
Насупротив!
Степная дорога днем
Расправа
«Крым»
Моя фамилия (Из воспоминаний временнообязанного)
Сапожник Шкурлан
Именины сельского дьячка
Один доктор (Больничный эскиз)
Лирические воспоминания Ивана Сизова (Характеристика трепок, получаемых нашими молодыми ребятами при их вступлении в жизнь)
Московские «комнаты снебилью»
Война
Нравы московских девственных улиц (Очерк)
Бабушка Маслиха
Газета в селе
Беспечальный народ (Шоссейные типы, картины и сцены)
Петербургский случай (Очерк)
Говорящая обязьяна (Эпизод из романа «Сны и факты»)
Не к руке (Шоссейный очерк).
Аховский посад. Степные нравы старого времени (Отрывок из повести)
Комментарии
АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ЛЕВИТОВ
О своих героях — жителях предместий и городских застав, ночлежек и столичных трущоб — Левитов как-то сказал с любовью и горечью: «Ах, какой там милый народец проживает!.. Боже мой!.. Лик божий, кажись, давно утерял, давно уж он весь от жизни измызган и заброшен за забор, как бабий истоптанный башмак, а эдак вот проживешь с ним, побеседуешь по душе, ан там, на глуби-то, внутри-то, она и светится, как светлячок, душа-то божья, и мигает. А кто к нему подойдет, к этой бедноте-то, вблизь-то, лицом к лицу, кто это будет до души-то этой в глуби докапываться?.. Никого нет, голубчик, никого. А ведь какие силы были!.. Вот хоть бы Лермонтов... Силища! ...Если бы с этим поэтическим-то чутьем, какое было у Лермонтова, да кабы он к этой бедноте подошел (а уж он пробовал ведь!), что бы он там открыл!» 1
В этих словах и мир писательских интересов Левитова, и особенность его художественного дарования — поэтичность и сентиментальность, и реакция на то суровое, беспокойное время, которое требовало от литературы жесткой правды о народе — без умилений и поэтических прикрас.
Не только Лермонтов, действительно прикоснувшийся к теме будущей натуральной школы 2, но и говорившие о народе в полный голос Григорович, Писемский и даже Тургенев, «Записки охотника» которого вышли далеко за пределы социально-злободневной темы и обрели огромную художественно-историческую масштабность,— все эти писатели в накаленной атмосфере 60-х годов уже не удовлетворяли потребностям времени. Они привлекли внимание современников к крестьянству как мощной силе нации, но общая концепция народа, присущая «сентиментальному натурализму» 40—50-х годов XIX века, в условиях следующего десятилетия уже была недостаточно активной. Писатели-разночинцы, очень близкие по происхождению и жизненному опыту к своим персонажам, сконцентрировали внимание на нескончаемой борьбе.«маленького человека» за то, чтобы выжить,— борьбе, составлявшей смысл и выражение его бытия.
Как литературное направление демократы-шестидесятники оформились в период подъема революционных настроений середины прошлого века и,
1Златовратский Н. Н. Воспоминания. М., Гослитиздат, 1956, с. 293.
Левитов имел в виду скорее всего повесть «Княгиня Литовская» (линия «нищего Зн°чинца» Красинского) и написанный позже очерк «Кавказец».
вобрав множество самых разных творческих индивидуальностей, были объединены широким стремлением возместить тот нравственный, умственный, душевный ущерб, который нанесли народу века рабства. Пути к этому им виделись самые разные, в зависимости от политической зрелости и идейно-художественной смелости писателя. Одни (Чернышевский, Некрасов, Слепцов) были убеждены в необходимости революционного преобразования общества, другие (Левитов, Помяловский, Решетников) — постепенного изменения его путем всеобщего просвещения. Сила теоретического мышления и художническая дерзость Чернышевского дали ему возможность воплотить идеал в литературных образах. Но Чернышевский понимал необходимость для своего времени и литературы высоких звучаний, и «будничной» литературы «народного реализма», сила которой — в ее документальности, этнографической скрупулезности, в изображении не только замечательных, богатых натур, но и косных, «рутинных» характеров, составлявших основную массу народа. На таящуюся в подобных произведениях взрывную силу Чернышевский указал в статье о Николае Успенском («Не начало ли перемены?», 1861), очерки которого отразили общую тенденцию перехода литературы «на почву общественную»... Щедрин говорил, что на первый план выступила «сила вещей и разнообразнейшие отношения к ней человеческой личности» ': писатели стремились постичь объективные истоки народного бедствия.
Не все были так жестки и категоричны, как Н. Успенский, концентрировавший внимание на убожестве быта и духовной нищете крестьян (это была и полемическая крайность, проводящая резкую грань между «дворянской» и новой демократической литературой о народе). Глубже понимал «силу вещей» Помяловский, и у него было больше сострадания к своим персонажам; отдает должное инициативному началу в народе Решетников: его герои стремятся изменить свою судьбу. Многообразие характеров усматривает в народе Левитов; он видит и новую расстановку сил в деревне: «мироед» и жертва. Критический взгляд на народ не мешает Левитову поэтизировать его лучшие черты. Но все писатели-разночинцы, хотя и в разной степени, были привержены «факту». Социальный очерк стал ведущим жанром литературы 60-х годов. Благодаря своей мобильности он обнаруживал темы и проблемы, получавшие у больших писателей-романистов широкую разработку на психологической и философской основе.
И судьбы писателей-разночинцев были очень схожи. Почти все они происходили из духовного звания, и все оставляли церковное поприще, ища иного бога для себя и для народа. Большинство из них так и не обрело новой твердой веры, сломившись в борьбе с более мощным противником; между ними и их идеалами стояла оказавшаяся им не по силам стена российской действительности.
Этот, как будто предначертанный, круг свершил и Александр Иванович Левитов.
Он родился 20 мая 1835 года в большом степном селе на Тамбовщине. У отца, дьячка деревенской церкви, была в доме школа. Мальчик помогал учить детей и сам посещал духовное училище, а потом был отдан в тамбовскую
1 С а л т ы к о в-Щ е д р и н М. Е. Собр. соч. в 20-ти томах, т. 9. М., Художественная литература, 1970, с. 277, 276.
4
губернскую семинарию. Воспоминание о ней мрачным кошмаром преследовало Левитова многие годы. Он будет описывать потом «коростовое стадо разношерстных ребятишек, голодных и потому воровавших у всякого все, что только попадало под руку; беспризорных и потому по-зверски изодравшихся; без хороших руководящих примеров и, следовательно, в самом детстве уже обреченных на гибель... Шипенье гибких двухаршинных розог, рев десятка детей, которых в разных стойлах полосовали ими...» («Петербургский случай»). Доносительство, слежка, бессмысленная и тупая жестокость растлевали ум, убивали душу.
Потрясением, оставившим след на всю жизнь, было перенесенное им наказание розгами: Левитов говорил, что у него выпороли душу из тела и что живет он «как бы чужой, сморщенной душой». Это было не так. Душу он сохранил с ее неизменной и чуткой способностью мгновенно откликаться на чужую боль. Но детство кончилось. О духовном поприще больше не было помыслов. Его влекли столица, университет. Это было предреформенное время. Всеобщее брожение докатилось до глубин России и всколыхнуло степную глушь. «В мою голову ударил откуда-то летучий, но светлый луч убеждения, что мне неминуемо нужно быть там... потому что там битва... и я пошел...» Разночинская молодежь вырывалась из своей среды. Ею двигало стремление оповестить мир о «многоразличных видах нашего русского горя», пробудить в народе сознание собственного рабства как первый и необходимый импульс к освобождению. Но прежде всего самим обрести знания, стать наравне со своим временем.
Трудно было Левитову в столице с его наивностью и непрактичностью. В университет поступить не удалось. Он становится студентом Петербургской Медико-хирургической академии (в августе 1855 г.). Началась повседневная битва с «невидимым врагом» — нуждой и житейскими невзгодами. Она будет длиться много лет и создаст тот общий фон, тот колорит левитовского творчества, который останется неизменным на протяжении всей его жизни.
По собственному признанию Левитова, тогда, в Петербурге, бывали минуты, когда он хотел «разом избавиться от всех мучений». А судьба нагнетала испытания. Осенью 1856 года его исключили из академии и отправили в ссылку — в Вологду, а затем еще дальше — в Архангельскую губернию, город- Шенкурск, где он проработал фельдшером почти три года. О том, что произошло тогда в академии, точных сведений нет. Одни биографы неопределенно повторяли слова сестры Левитова: «Это какая-то ужасная тайна», другие считали, что, во всяком случае, «политики» не было, третьи видели здесь именно «политику» — отражение событий, происходивших в академии летом 1856 года. Герценовский «Колокол» (10 октября 1857 г.) сообщал: «Трое студентов Петербургской Медико-хирургической академии, посланные в виде депутации от своих товарищей, лично жалуются государю, что их морят с голоду. Назначается следствие. Оказывается, что студенты говорят правду; тем не менее несчастных студентов, осмелившихся, мимо лестницы кравшего начальства, жаловаться лично государю, отправляют фельдшерами в армию». Есть предположение, что Левитов был одним из этих депутатов '.
' См.: Козьмин Б. П. Ужасная тайна Левитова.— Каторга и ссылка, 1932, № 6.
Годы ссылки были роковыми для Левитова. Натура нервная, неустойчивая, он не находил в себе силы противостоять разлагающим нравам российского захолустья. Дикость, пошлость, водка. Все это резко усилит ту болезненную раздражительность, которая обозначилась еще в семинарии.
Друзья не оставляют его. Они хлопочут о возвращении Левитова из Шенкурска в Петербург, посылают деньги и, главное, убеждают писать. Он стал заниматься литературой еще в студенческие годы. Первым опытом его были «Ярмарочные сцены», получившие впоследствии название «Типы и сцены сельской ярмарки» (1856—1860). «Ты начал прекрасную повесть, зачем же не кончить ее?.. Прошу тебя, продолжай свою работу — это единственное средство выйти тебе из дурного положения» Так пишет Левитову в ссылку старый друг по семинарии, с которым пришли они из Тамбова в Москву. И Левитов пытается стряхнуть оцепенение. Он присылает еще не оконченные очерки, но опубликовать их тогда не удается. И Левитов опять надолго замолкает. Сестра даже получила известие о его смерти. И вдруг осенью 1859 года он приходит в свою деревню — пешком из Вологды — измученный, больной, в тяжелейшем состоянии духа. «Явился почти раздетым и в каких-то опорышах... Вместо кожи на подошвах были куски мяса, а в это мясо врезались клочки холста»,— вспоминала сестра.
Он находит место домашнего учителя и продолжает писать. Но оседлая жизнь продолжалась недолго. Мысль об университете снова завладевает им. Весной 1860 года он вновь отправляется в путь — в Москву. Множество встреч и дорожных впечатлений дали обильный материал для последующего творчества.
В дороге, в скитаниях Левитов провел почти всю свою жизнь, подобно тем бродягам его очерков, которых гнало вечное беспокойство. Как и они, он так и не создал домашнего очага, «не обзавелся своей иконой». На полях одной из его рукописей выписано стихотворение Лермонтова:
Глупец! где посох твой дорожный? Возьми его, пускайся вдаль; Пойдешь ли ты через пустыню Иль город пышный и большой, Не обожай ничью святыню, Нигде приют себе не строй...
Эти строки дают понять, что в вынужденных скитаниях Левитова была и доля подвижничества. Но в отличие от многих своих героев он не был счастлив бродяжничеством. Так и не попав в университет, он долго мыкался без работы, без крова, ночуя на Москворецкой набережной под лодками, заводя знакомства с будочниками, которые готовы были и приютить, и поговорить о жизни.
А темы для бесед и взаимопонимание возникали легко: боли и нужды этих людей, вчерашних крестьян, Левитов знал хорошо (эта пора впоследствии получила отражение в ряде очерков: «Погибшее, но милое создание», «Дворянка» и др.).
1 Нефедов Ф. Д. Александр Иванович Левитов. В кн.: Собрание сочинений А. И. Левитова, т. I. М., 1884, с. LXV. (В дальнейшем: Нефедов.)
6
Когда пришли неожиданные деньги из дому, Левитов снял на Гра-чевке «комнату снебилью», как значилось в прибитом на воротах объявлении. И здесь вдруг наступил резкий поворот в судьбе. Его соседом оказался наборщик типографии «Русского вестника», познакомивший Левитова с Аполлоном Григорьевым, который вел тогда в журнале отдел критики. Левитову предложили место помощника секретаря редакции. Впервые в жизни был постоянный заработок, был аванс в счет будущего гонорара, рядом — люди, принимающие в нем участие. Левитов поверил в свой талант. 1861 —1863 годы были самыми плодотворными в его жизни. Московские и петербургские журналы охотно его печатают. Только в 1861 году появляются в «Русской речи» «Целовальничиха», «Проезжая степная дорога», «Накануне Христова дня», несколько очерков о московских нищих. В журнале «Время» наконец увидело свет его первое произведение — «Ярмарочные сцены», а в 1862 году щедро печатают Левитова журналы «Зритель» и «Развлечение».
«Теперь я не тот, что был три года назад: столицы эти меня отрезвили... практицизма этого чертовски много во мне сидит»,— говорил он. Но «практицизма» не было. Очень скоро он уходит из «Русского вестника», потом задумывает издавать альманах, в котором намеревается объединить беллетристику, критические статьи, обозрение современной жизни; обещали свое участие Марко Вовчок, Слепцов, Глеб Успенский. Но этот замысел срывается. Правда, в 1865 году выходит первый том сборника сочинений Левитова под названием «Степные очерки» и в последующие два года — второй и третий тома, а «Современник» (1866, № 4) помещает на них сочувственную рецензию. Но это был единственный пространный печатный отзыв при жизни Левитова. Деньги разошлись быстро, со здоровьем было опять плохо, возобновились запои. Он пробует учительствовать (к этому времени Левитов закончил учительские курсы при Петербургском университете) — сначала в провинции, потом в московской гимназии и в частных пансионах. Но внутреннее беспокойство духа, неуверенность в себе мешают работать.
«Да, есть что-то фатальное, что преследует меня в продолжение всей моей жизни, с самой семинарии»,— говорил он. В эти годы Левитов постоянно переезжает из Москвы в Петербург, из столиц в провинцию или деревню, как будто убегая от самого себя. Мнительность и нелюдимость порой граничат у него с душевным заболеванием. «Петербургский случай» особенно ясно передает состояние Левитова в эту пору.
Он мечтал о том, как уедет в Рязанскую губернию, как славно заживет там в «какой-нибудь маленькой, малюсенькой деревнюшечке» и будет писать большой роман. В мечтах Левитова «Рязанская губерния» была такой же землей обетованной, как для многих его героев мифические «вольные земли» где-то в южных краях России. Но необходимость постоянного заработка отодвигала мечты и о деревне и о романе, хотя роман был начат и в его названии — «Сны и факты» — звучала горькая ирония собственной жизни. ^УДно сказать, как справился бы Левитов с «большой вещью». Лирический характер дарования, субъективная основа его творчества, не слишком глубокое теоретическое мышление не способствовали рождению эпического произведения. Тем не менее роман стал всепоглощающей целью его жизни. Образы Р°мана преследовали его до бреда, до галлюцинаций: «Мне так и кажется, Что изо всех углов и стен, отовсюду глядят эти тени и хохочут надо мной
7
душу раздирающим смехом»1,— говорил он Златовратскому. Уйти от них Левитов не мог. Но сознавал, что воплотить их в художественное творение не в силах. И в этом была трагедия. Сохранившаяся переписка с редактором «Вестника Европы» М. М. Стасюлевичем, которому он обещал будущий роман, пестрит просьбами об авансах, обещаниями завершить работу, как только уедет в деревню, куда он так никогда и не попадет. И вдруг неожиданно в одном из писем Стасюлевичу просьба: «Нельзя ли мне как-нибудь устроиться при вашем журнале в качестве корректора, или конторщика, или секретаря редакции? Чувствую, что без определенных занятий обстоятельства неизбежно запутают меня» 2. Он взялся редактировать еженедельник «Сияние» (зимой 1871 г.), потом пытался издавать журнал «Русский художник»,— ничего не получалось. С 1872 по 1877 год Левитов живет на окраинах Москвы, в убогих каморках, больной, в состоянии глубокой апатии. Его мучило молчание критики. Вышедший в 1874 году сборник под названием «Горе сел, дорог и городов», третье издание «Степных очерков», сборник «Жизнь московских закоулков» не имели откликов. «Песенка моя спета. Меня уже больше не замечают»,— говорил он.
Несмотря на лишения и беды, душевная щедрость, способность разделять чужое горе были в нем неизменны и поразительны. Каким-то чудом обретались, казалось, совсем иссякшие силы, когда кто-то нуждался в его поддержке. «Про него можно сказать: «Вот человек, несмотря на все грустные перипетии своей жизни, сохранивший в себе «душу живу» 3,— писал П. Засо-димский. При всей вспыльчивости, невыдержанности, особенно в последние годы жизни, это был человек тончайшей деликатности. «Ты пишешь, чтобы я тебя не смел жалеть,— обращается он к другу, отказавшемуся принять его помощь.— Как же ты мог, голубчик мой, написать это? Разве ты не знаешь, что я только молчаливо могу смотреть на чужое горе,— грудь лопается и болит, а все молчишь. Разве не знаешь, сколько раз меня, Ьедное, нервнобольное, всякому горю сочувствовавшее животное, прогоняли к черту с моими сочувствиями? С какой же стати я буду стараться, чтобы ты-то еще отогнал меня? Разве ты не знаешь, что я додумался и дострадался до таких гибелей, от которых спасают не сожаления, а либо крутые повороты, либо могила?» 4
Болезнь прогрессировала. Туберкулез, нервное истощение уносили последние силы. В декабре 1876 года Левитов попадает в университетскую клинику. Он продолжал здесь работать над своим последним очерком «Всеядные». «Дорогой Н. Н.,— пишет он Златовратскому,— поздравьте меня: я наконец в самом центре самого лучшего тепла и какой-то милой безмолвной тишины, то есть в клинике... Жду Вас как можно скорее, потому что мне очень нужно переговорить с Вами по делу моему... об исправлении и окончании очерка, что мне, поправившись, здоровым сделать будет очень удобно» 5.
1 Златовратский Н. Н. Воспоминания, с. 297.
2 М. Стасюлевич и его современники в их переписке, т. V. СПб., 1913, с. 256.
3 Засодимский П. Из литературных воспоминаний.— Русское богатство, 1881, декабрь, с. 128.
4 Н е ф е д о в, с. CXVII — СХ VIII.
5 Златовратский Н. Н. Воспоминания, с. 302, 428.
8
Но он не поправился. Умер Левитов в январе 1877 года на сорок втором году жизни. Его хоронила студенческая молодежь на деньги, собранные по подписке. Это были его читатели, среди которых многие разделяли и его образ жизни, и его образ мысли.
* * •
Жизнь уводила Левитова от земли и крестьянского труда, а он все возвращался в своем творчестве к степям и посадам родины. Первые же очерки, написанные вдали от дома — «Типы и сцены сельской ярмарки» (1856—1860),— возрождали многокрасочную картину степного южного края. Юмором, наивностью, ярким лиризмом они напоминают украинские повести Гоголя. Трудно сказать, невольное ли это подражание любимому писателю или согревающие душу воспоминания о родине, ее природе и людях диктовали смешные и грустные сюжеты. В этом первом труде уже вполне определилась та поэтическая тональность, которая отныне будет проникать почти все творчество Левитова и поставит его особняком среди демократических писателей-разночинцев.
Многие произведения Левитова звучат как монолог, полный воспоминаний и размышлений. Вот на степной дороге встречаются два путника («Степная дорога днем», 1862). Один уже побывал в столицах, вкусил их горького хлеба, познал, как «тяжелы ступени чужого крыльца». А другой, полный надежд и веры, бежит от «нравственного зловония» провинции («Ежели буду жить здесь дольше, я чувствую, что непременно скоро умру»). Оба они alter ego автора в разную пору его жизни. Надежда на свет университетских аудиторий, на добрую и громкую славу выманивала героев Левитова из темных теплых углов и устремляла ь неведомые дали. «Весь этот тернистый, до кровавого пота трудный путь» прошел писатель сам. Тернистый еще и потому, что рабский дух изживался с огромным трудом: упроченный веками крепостничества, он растлевал и человека зависимого и обретшего маломальскую власть. Не случайно так обнаженно воспроизводится самоистязающая исповедь левитовского героя, постигшего вдруг всю бездну своего падения («Я радовался, что у меня есть возможность пожать человека в своих лапах, как меня жали и жмут. Такие случаи доставляли мне какое-то одуряющее до сумасшествия наслаждение»). Как ни уповал Левитов на просвещение, долженствующее указать путь ко всеобщему благу, мысль, что «ученье» само по себе еще не гарантия честности, нравственности, благородства,— в основе очерка: «Наука это меч обоюдоострый... Этим мечом в равной степени можно и защитить и убить». Гарантией может служить только способность сохранить в себе «душу живу», которая не притупляется от привычного вида всеобщего страдания и готова ответить активной, действенной помощью. Этим живым, глубоко личным чувством продиктовано все, что писал Левитов о народе. Его очерки автобиографичны не столько сюжетно, сколько психологически — через настроение и размышления героев. Чувство личной причастности, вообще принципиально отличающее творчество шестидесятников от литературы о народе предшествующего десятилетия, особенно глубоко проникает все творения Левитова.
Как бы ни были близки и дороги Левитову те или иные впечатления, они никогда не заслоняют его прямого трезвого взгляда, не мешают здравой
9
оценке явлений. Неизбывная живучесть патриархальных нравов оборачивается жестокостью поселян, отказавших измученному путнику в ночлеге потому только, что на нем не виданное здесь европейское платье: «вендерец» или «цыцарец» какой-то («Насупротив», 1862). Как будто заснул деревенский люд много веков назад и спит без просыпу, а мимо бежит бурная жизнь эпохи, с «крестьянским вопросом», с призывом учиться у народа или поднимать его на возмущение. «В Петербурге, в Москве все что-то кричат, негодуют, ожидают чего-то, а в глуши то же происходит патриархальное варварство, воровство, беззаконие» ',— писал JI. Толстой. Интуитивно уловил эту пропасть и Левитов. Он понимал — жестокость в народе и от невежества, и от «бескормицы», и все от тех же рабских, веками выработанных понятий: нас гнут, и мы этого случая не упустим. Вот беглый солдат скрывается в лесу, уповая на помощь божью и человеческую. Но не различают крестьяне — разбойник ли, добрый ли человек попался им: хватают, и страшное наказание шпицрутенами обрывает «вольную» жизнь беглеца. Только старики мудрецы ворчат про себя: «Своего горя мало — чужое ловить вздумали» («Уличные картинки—ребячьи учители», 1862).
А сколько физических калек и слабоумных детей бродит по страницам левитовских сочинений — жертвы своеобразных представлений о родительских правах и способах воспитания («Блаженненькая», «Колокол», «Деревенский случай» и т. д.).
Знал он и истинную цену той крестьянской общине, в которой многие усматривали наилучшую форму общественной организации. Понятие справедливости оказывалось беспомощным перед косушкой водки, выставлявшейся мужикам деревенским мироедом, а страх перед кулацкой силой истреблял в их душах чувства сострадания и справедливости. Сплошное «жизненное объюродивание». Редко-редко слышался человеческий голос: «Все ж таки, господа бога мы позабыли, правду в кабаке пропили!» («Расправа», 1862).
Даже религиозность — наиболее устойчивое свойство патриархального миросозерцания — для громадного большинства левитовских крестьян остается внешней, не затрагивает ни их душ, ни основ жизни. Сделать пожертвование в церковь, поселить в доме юродивого, отдать дочь в «чернички», притом без ее согласия, полагалось достаточным средством для искупления грехов («Яков Петрович Сыроед», «Верное средство от разорения»).
И почти всеобщая глухота к чужой беде. Побежал крестьянин в метель за барской коровой, и нет его трое суток. Но никто не шевельнется поискать или хотя бы пожалеть, а с рабской тупостью повторяют приказ барина считать беглым («Беспременно он таперича в Одест убег!.. Страсть как в этом краю беглые богатеют».— «Моя фамилия», 1863).
Но Левитов не старался сгущать краски, он находил в своих героях сокровенные человеческие черты, то доброе начало, в котором усматривал залог будущего нравственного обновления жизни. Он умел ценить в народе те духовные силы, которые дали жизнь пословице «Не стоит село без праведника». Писатель видел их в поэтических женских натурах («Дворянка», 1863; «Целовальничиха», 1861), в неуемных заступницах за слабых и несмышленых («Бабушка Маслиха», 1864), в отшельниках-старцах, слывших «ведуна-
1 Толстой Л. Н. Поли. собр. соч. в 90-та томах, т. 60. М., Гослитиздат, 1949, с. 222.
10
ми»,— мудрых и бесхитростных, как сама природа. Эти люди хранили верность человеческим и «божеским» заветам,— а если под их сильное и доброе влияние попадала душа ребенка, свое существование на земле они считали оправданным: «Вот и мое дитё бога узнало... слава тебе господи!.. Все же по крайности и моя теперь копеечка не щербата» («Аховский посад», 1873).
Среди праведников и детей, чьи души не тронуты растлевающим хищничеством, среди тех, кто не разучился слышать «бога-природу», в их идиллической любви и сердечности укрывался Левитов от меркантильного века. Но он прекрасно понимал, что подобные натуры, хоть и скрашивают духовную нищету народа, еще долго не смогут стать явлением всеобщим. «Какие такие устои могут быть у бедняка, у человека голодного?..» 1 — говорил он. А в новой, переворошенной деревне они и вовсе стали не в чести. И хотя писателя всегда тянуло к тем, кто сохранил в тяжелом крестьянском труде способность слышать «шелест дремучего леса, птичьи крики и взлеты», обретать светлое чувство в церковных службах, забывать себя в чужом горе, он понимал — все последовательней уважение деревенского люда снискивают не эти «блаженные» и «поэты». «Основательные» мужики, исподволь припасавшие на черный день, почувствовали свое время («Сельское учение»). Сельская трудовая жизнь изменяла свои нравы.
Давно замечено, что в переломные периоды истории искусство оказывается кое в чем подвижней общественных наук, опережая их в отображении психологических особенностей различных социальных типов 2. Демократический очерк благодаря гибкой природе своего жанра давал возможность запечатлевать движение жизни, не психический склад тех или иных классов, а именно психический сдвиг 3. В произведениях Левитова ясно видно, как шатались патриархальные установления в семейных, религиозных, в «мирских» сферах. Достоинства определялись по умению «добывать деньгу» — не зарабатывать, а именно добывать. Дочери ли, отпущенные в город, в «горничные», обирают незадачливых поклонников «из благородных», сыновья ли разбойничают на большой дороге,— все это «ради семейства», следовательно — умно, следовательно — одобряется. А деревни близ больших городов и вовсе крестьянское дело оставили — ни пахотой, ни торговлей, ни «рукомеслами» не занимаются. «Мы, сударыня ты моя, кормимся от вашего брата, потому как приезжают к нам господа для вольного воздуха... По шоссе опять много всякого народа и ходит и ездит, ну, значит, от другого...» — многозначительно добавляет недавний хлебопашец («Беспечальный народ», 1869). Исконные деревенские «предания» рушились.
Левитова особенно занимало нарождение «хамского хамства»., Кулачество, купечество прибирало к своим рукам и разоряющиеся «дворянские гнезда», и мужицкую нищету. Распад общины, господство кулака, отсутствие патриархального единства, что так мучило впоследствии чуткий талант Глеба Успенского, почти на десятилетие раньше были отмечены Левитовым
1 Из письма Левитова к И. Сурикову 21 октября 1875 г. (Русская мысль, 1903, кн. 4, с. 148).
2 См.: Парыгин Б. Д. Социальная психология как наука. Лениздат, 1967, с. 15.
3 Пивоварова Л. М. Мастерство социально-психологического анализа в очерках А. И. Левитова.— В кн.: Мастерство очеркиста, вып. I. Изд. Казанского университета, 1970, с. 95.
11
(«Накануне Христова дня», 1861; «Сладкое житье», 1861; «Расправа», 1862; «Именины сельского дьячка», 1863 и др.).
Но знамением времени были и характеры, заключающие в себе «инициативу народной деятельности» (Салтыков-Щедрин). Левитова влекли натуры вольнолюбивые, независимые, чуждые рабского духа или стремящиеся стряхнуть его с себя. Их неосознанный, стихийный протест приобретал порой уродливые формы — бродяжничества или разбоя; но им была чужда та сытая неподвижность, о которой мечтал глубинный «российский селянин». Редко и смутно мелькало у героев Левитова классовое ощущение несправедливости мироустройства,— как, например, у маленького дворового в «Моей фамилии», который долго не мог понять, почему его отец, самый сильный человек в деревне, робел перед «жиденьким» барином и отдал ему curia на расправу: «Под самой розгой как-то я успел задуматься о слове дворовый мальчишка... Собака — дворовая, Агафью зовут дворовой... значит, и я дворовый?» В минуту прозрения в себе Человека молодой художник, сын деревенского дьячка, на окрик барина: «Ты отчего, каналья, не кланяешься мне?» — бросает в ответ: «А ты мне отчего не кланяешься?» («Степная дорога ночью», 1861). Но чаще, свободные и бесшабашные, левитовские «бунтари» просто бродят по белу свету в поисках земли обетованной (и видится она им «в Одесте» или в «Аршаве»). Они убегают от крестьянского труда, интуитивно ощущая унизительность его подневолья, его нечеловеческой тяжести. Бродяжничество для них единственное средство раскрепощения духа и освобождения от рабской прикованности к сохе. В поэтическом строе как будто подслушанных у народа историй о бродягах — в их певучих периодах, цветистых образах — извечная мечта народа о вольности. Не умели эти мятежные натуры употребить свои силы себе и другим на пользу. Жизнь их, «при известной обстановке самая замечательная и разнообразная, в конце концов истрачивается на пустяки»,— говорил Щедрин.
Левитов понимал, что даже самые сильные из них не могли противостоять застою и дикости российской степной глуши. Есть у него рассказ об истинном самородке по прозвищу «Шкурлан». В приподнятом тоне народного сказа повествует автор о его удали, смелости, готовности вступиться за обиженных перед сильными мира сего. Но в какой-то момент, как будто боясь увлечься, Левитов возвращает своего героя на реальную почву: ни грамотность, ни одаренность не спасли Шкурлана от обычной участи российского бедолаги,— пьянство и самодурство сгубили и его. Как бы в двух ракурсах видим мы этого человека: восторженными глазами его односельчан и трезвым взглядом автора. Увлеченность Левитова поэтической стороной народного быта, народного характера никогда не затмевала у него здравого понимания вещей.
Но и возвышенность народного духа, и бездны нравственного падения — все стороны быта и психологии народа предстают у Левитова в неизменном ореоле сострадания. Оно смягчает тяжелое впечатление от мрачных сюжетов переходной поры и высветляет облик самого автора, часто сопровождающего своих персонажей напутственным словом, открытым обращением к героям и читателям. Герой и автор очень близки у Левитова, а в лирических «степных очерках» их голоса сливаются, создавая единый образ. В «Степной дороге днем» возглас рассказчика при виде всеобщего народного страдания («Идете вы и думаете: что было бы, ежели бы все это, не вынесши
12
своей тяжкой боли, вскрикнуло вдруг?») — это открытое излияние автором своего чувства. Позже, в очерках, посвященных «московским нравам», автор несколько отдаляется от рассказчика,— не случайно под многими очерками стоит подпись «Иван Сизой». Это не псевдоним, это лирический герой Левитова, на которого автор смотрит уже несколько со стороны. Но не сразу ему удается уйти от самого себя. В очерке «Крым» можно видеть движущие нити этого поединка. Пьяный Сизой беседует в трактире со своим двойником — «респектабельным господином», пописывающим в газетах. Реплика этого незадачливого литератора в адрес «погибшего создания» («Она исправится, ее только возвысить нужно»), такая нелепая в трактирной оргии «пропащих людей», пародирует надежды самого Левитова. «Мой приятель свысока смотрел на этот спектакль, а я, облокотясь на стол, рыдал болезненно о всем «Крыме». «Я» — это Иван Сизой. Он еще остается любимым и кровно близким писателю образом. (Совсем объективизируется повествование много позже — в очерках «Не к руке», «Девичий грешок», 1874 г.)
Иван Сизой пришел из степей левитовского детства, так и не сумев приспособиться к темпам и ритмам пореформенного города. Он — обитатель московских «комнат снебилью», гость «девственных улиц», посетитель трактира «Крым». (Эти названия стали у Левитова обозначением примет нового времени.) Предвосхищение горьковского дна — ив пестром составе обитателей доходных домов, и в общем колорите повествования, в том настроении минутного забвения, которое приносит в мир отверженных старинная песня. Она прорывает одиночество каждого, на миг объединяя разобщенных в своих бедах людей. Чуть-чуть устойчивей этого мимолетного отрешения их наивные фантазии и надежды: все кажется, смени опостылевшее платье (сарафан на кринолин), смени имя (Прасковью на Амалию), полюби «барина», а не мастерового, то есть такого же горемыку, но в «немецком» платье,— и жизнь станет легкой, нарядной, беззаботной. (Так же будет прятаться в своей мечте о «Рауле» или «Гастоне» горьковская Настя.)
Концентрированным выражением всеобъемлющей разобщенности звучит причитание всеми покинутой старухи: «Где бишь у меня сын... какой это у меня сын был, никак я не вспомню?..» Водоворотом нового времени люди разбросаны по миру. В очерке «Адресный стол» их отчаянные попытки отыскать друг друга натыкаются на лаконичные, стереотипно равнодушные приговоры: «Умер. Выбыл. Уехал. Не значится». В смятении и ужасе, подав запрос на самого себя, ожидает герой один из этих ответов.
При свойственной Левитову чрезмерности употребления ярких эпитетов, ритмически пространных периодов — «щедрой словоохотливости сердца» (М. Горький) — он умел быть афористически кратким, вмещая в точный образ целое общественное явление. До страшных символов вырастает в глазах Ивана Сизова картина городской праздничной гульбы, когда казалось, что по улицам «ходили и ездили не люди, а громадные бутыли».
И некуда деться от этих призраков, только спрятаться в мечту или в воспоминания о прошлом, осененном родительской лаской, детской дружбой, верой в бога, вызывавшей когда-то слезы умиления. Вот герою «Петербургского случая» в ночных грезах видится мальчик, привезенный отцом в духовное училище. Автор открыто беседует через десятилетия со своим маленьким двойником: «Брось эту глупую книжонку, мальчик!.. Не учись восторгаться грабежом и убийством победителей». Этим откровенным вторжением
13
в пространство своих героев Левитов будто возвещает об опасности, стремится уберечь их от бед, настигших его самого. Но он не в силах спасти их: захваченный потоком праздничной обреченности, заполучает «полведерную бутыль» Иван Сизой, ужасавшийся повальным пьянствам («Перед Пасхой»); из мира воспоминаний в мир безумия попадает мечтатель «Петербургского случая».
Героя Левитова преследовали образы того скорбного мира, из которого он вышел и от которого никогда не мог уйти. Он обрел способность глубже и шире понимать истоки человеческого страдания, но не обрел в себе сил претворять в дела высокие помыслы. Мечтатель Левитова трагически переживает свой крах, свою вину перед людьми, которые так и не дождались от него обещанной помощи («Подлец, подлец! Что же ты не заступишься?.. Зачем же в книжках твоих про заступу всегда слабому говорилось?» — «Нравы московских девственных улиц»).
Трагический образ мечтателя, рожденный русской действительностью, прошел долгий путь через фельетон 1830—1840-х годов, «Невский проспект» Гоголя, «физиологии» натуральной школы, через «Петербургскую летопись» Достоевского, его повести и дальше, трансформируясь, почти через весь XIX век.
Облик и судьбу левитовского мечтателя определило жестокое время, обрекавшее на гибель тех, кто не постиг страшных законов борьбы за существование, кто не обрел в себе духовной и душевной устойчивости. Достоевский объяснял этот тип общественной несостоятельностью, невозможностью или неумением «обусловить свое я в действительной жизни»: «Тогда в характерах, жадных деятельности, жадных непосредственной жизни, жадных действительности, но слабых, женственных, нежных, мало-помалу зарождается то, что называют мечтательностию, и человек делается наконец не человеком, а каким-то странным существом среднего рода — мечтателем» '.
Кажется, что это сказано о героях Левитова. И хотя у Левитова эта тема не осмыслена так глубоко, как у больших русских писателей — Достоевского или Гоголя, а призрачный город «Петербургских сновидений» не похож на плотный, земной Петербург Левитова, с его «безобразным гомоном многотысячных столичных жизней» — «петербургский» образ интеллигента, затерянного в громаде города,— кровный левитовский образ. Уходя в мир фантазий, его герой парит не так высоко, как неустанный мечтатель Достоевского, героико-романтические видения которого звали к борьбе и подвигам. «Мечтателя» Левитова влекут степные просторы, тишина провинциальных улиц, патриархальный домашний уют — все то, от чего когда-то бежал он в большой и суровый мир.
Личный момент, превалирующий в творчестве Левитова, давал ему возможность легко переходить в автобиографические признания и даже в исповедь,— особенность, пришедшая из фельетона 1840-х годов. Испове-дальность, эмоциональные излияния, пространно-восторженные описания природы — по словам Горького, «хмельная и многословная лирика» — порой совсем заглушали сюжет. Из «физиологий» 40-х годов в «разночинский» очерк пришел интерес к социальной анатомии — от общего изображения
1 Достоевский Ф. М. Поли. собр. соч. в 30-ти томах, т. 18. М., Наука, 1978, с. 32.
14
толпы, масс до проникновения в мельчайшие клетки социального организма. Там это было внимание к профессиональной или социальной общности, у писателей-шестидесятников — и к психологической.
«Знаток души российской», Левитов умел улавливать и коллективные настроения, и внутреннее состояние своих героев. Он показал общественные отношения пореформенной эпохи через поток разнообразных людских настроений. Большой мастер коллективного портрета он воссоздает в жанровых сценах, в блестящих диалогах все бурное движение Руси в середине века — и в деревне, и в городе, и на оживленных дорогах России. Его «шоссейные типы», бесшабашный и не всегда безопасный люд, поднятый на поверхность бурным и мутным потоком, передают ощущение всеобщей экономической неустойчивости, нравственной ненадежности («Беспечальный народ», 1869, «Не к руке», 1874).
«Переворошенность» и темп времени Левитов рисует широкими мазками: безличными репликами, ощущением повсеместного и как будто бесцельного движения.
«— Пошел! Пошел! Сторонись — раздавлю! — яростно свистела железная дорога.— Проходи! Проходи! — с злостью кричали друг на друга встречные шоссейные извозчики... А издали, сзади, в каких-то неясных, но богатырских очертаниях, рисуется город. Мощно смеясь, он вытискивает от себя толпы ненужного ему народа, шаг за шагом следит за его тревожным движением — и, не взирая ни на усталь толпы, ни на ее разнообразные муки, безжалостно шумит: «Иди! Иди! Тебе же хуже будет, ежели остановишься, тебя же стопчут» («Беспечальный народ»). Это уже предвосхищение образов XX века. В угрожающих интонациях брезжит капиталистический город Горького.
Никогда не изменявшая Левитову эмоциональность меняла свою окраску. Юмор и теплый лиризм деревенских сюжетов сменился экспрессивными интонациями. Только неизменное обращение писателя к образам степной природы выпрямляло душу, возвращало лирическое настроение, приносило пусть минутное, но спасительное отдохновение от нравственных уродств жизни. Левитов всегда боялся отчуждения от природы, говорил, что оно «оскопляет душу». Природа для Левитова была символом высшей гармонии. Человек насильственно отлучен от нее вечной борьбой за существование. В своих просветительских устремлениях (к концу жизни он начинал понимать их утопичность) писатель мечтал о том времени, когда по всей степной ширине «разольется благодетельный свет живых мыслей и знаний, который неминуемо поставит угрюмого, печального человека этой стороны в полное согласие с ее веселой, цветущей природой...» («Насупротив»).
Не все писатели-шестидесятники понимали, что в рамках существующего порядка вещей достичь этой гармонии невозможно. Когда Левитов задумывал свой роман «Сны и факты» (первые сведения о нем относятся к весне 1870 г.), он мечтал показать в нем «положительные идеалы русской действительности». Но у писателя эти идеалы были неопределенны, и широкие замыслы романа остались неосуществленными. Он послал в печать лишь отрывок (под названием «Говорящая обезьяна») с характерной заменой эпиграфа: думая поначалу предпослать всему роману некрасовские строки:
1 См.: Пиваваровa Л. М. Мастерство социально-психологического анализа в очерках Левитова.
15
«От ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови Уведи меня в стан погибающих за великое дело любви», он сопроводил приготовленную к печати главу эпиграфом (из Полежаева), свидетельствующим о крушении надежд и полном отчаянии: «Я погибал. Мой злобный гений торжествовал».
Отрывок увидел свет уже после смерти Левитова. В нем отразились все крутые повороты его судьбы — биографические и нравственные, сознание собственной несостоятельности, утрата иллюзий. В тексте пробиваются саркастические ноты, так несвойственные Левитову в пору раннего творчества. Там был «свет цивилизации», здесь — «змея цивилизации», извивающаяся «всем своим беспозвоночным хребтом». На спекулятивных лозунгах о прогрессе наживается денежный или политический капитал. Цель этих деловых людей настроить «науку таким образом (да уж и довольно успели в этом), что она концом, венчающим ее усилия, будет считать возможность как можно удобнее и легальнее возместиться на чужие неученые плечи» («Говорящая обезьяна»). Слышатся интонации и лексика Салтыкова-Щедрина, рожденные той же силой ненависти и боли. Отчаянное вопрошение героя: «Да где же люди-то?» — звучит не менее трагически, чем оклик великого правдоискателя: «Есть ли. в поле жив человек?» Русские мыслящие люди — большие и малые таланты — искали пути в «золотой век человечества».
Левитов не обладал умением провидеть будущее и в этом черпать силу и твердость борца. Но горькая правда о народе, сказанная им и всеми писателями-демократами, тревожила совесть, возбуждала умы, способствуя формированию общественного самосознания. «Я чувствовал, что эти разнообразно и размашисто талантливые люди, сурово и поспешно рассказывая тяжелую правду жизни, предъявляют мне какое-то неясное для меня требование» — писал Горький.
Е. Жезлова
1 Горький М. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 25. М., Гослитиздат, 1953, с. 347.
|