Раздел ХРК-070
Викентий Викентьевич ВЕРЕСАЕВ
В ТУПИКЕ. СЕСТРЫ. романы
М.: Кн. палата, 1990.— 400 с.: ил.— (Из архива печати)
Оформление художников И. Борисовой, Б. Ушацкого
Современному читателю неизвестны романы В. Вересаева «В тупике» (1923) и «Сестры» (1933). В начале 30-х годов они были изъяты с полок библиотек и книжных магазинов и с тех пор не переиздавались. В этих романах нашли отражение события нашей недавней истории: гражданская война и сложный период конца 20-х — начала 30-х годов.
В послесловие вошли не публиковавшиеся ранее материалы из архива писателя.
Роман «Сестры» был закончен В. В. Вересаевым в 1931 году. Вышел из печати в 1933 году в Гослитиздате, с тех пор не переиздавался.
Текст романа «Сестры», публикуемый в данном издании, восстановлен по авторской рукописи.
Содержание:
Вл. Лидин. В потоке жизни
В ТУПИКЕ.
СЕСТРЫ.
В. Нольде, Е. Зайончковский. Лжи не будет.
Примечания.
Приложение.
В.Вересаев и его книги.
Если интересуемая информация не найдена, её можно ЗАКАЗАТЬ
В ПОТОКЕ ЖИЗНИ*
Возраст к Викентию Викентьевичу Вересаеву пришел только в последние годы его жизни, вернее — в годы войны. До этого он был человеком без возраста. Огромная протяженность жизни, начавшейся в семидесятых годах, прошедшей через великие водоразделы общественных изменений, русско-японской войны, трех революций, никогда не уводила его от нас, людей другого поколения, в прошлое. Он был жизнедеятельным живым современником — весь в настоящем и меньше всего в прошлом. Его писательская и человеческая честность и принципиальность были столь высокого образца, что многие склонны были отнести эти качества к суховатости его натуры. Это самое несправедливое, что можно сказать о Вересаеве. Напротив, живые источники питали несостарившуюся душу Вересаева. Он любил жизнь как-то по-эллински, со всем торжеством ее утверждения, поэтому одна из лучших его книг и называется «Живая жизнь», поэтому мускулистая, вся в ветре и порывах, в звоне лат, в плеске волн, поэзия древних греков была столь созвучна его духу.
В грохоте шумной Москвы где-то рядом с несущимися по Садовой потоками машин, на четвертом этаже большого серого дома в глубине несколько провинциального Шубинского переулка, не уставал беседовать с Гомером восьмидесятилетний старик, на закате жизни взваливший на согнутые свои плечи тяжелый груз — заново перевести на русский язык «Илиаду» и «Одиссею»... Для этого мало быть тружеником. Для этого мало быть влюбленным в живого бога Эллады. Для этого нужно быть жизнелюбцем, побороть старость, подчинить себе годы. Да их и не было у Вересаева почти до последних лет его жизни, когда, дряхлея, стал он все чаще отсиживаться дома.
_____________
* Печатается по изданию: Вл. Лидин. Вересаев//Вл. Лидии. Люди и встречи. М.: Московский рабочий, 1965. С 35—38.
Всюду до этой поры его можно было увидеть — легкого, с глуховатым говорком, Вересаева сегодняшнего, а никак не Вересаева — современника Чехова, начинавшего свою работу, когда людей нашего поколения еще не существовало на свете. Никогда не был Вересаев отодвинут от нас историей литературы. Да он бы и воспротивился этому — не потому что молодился или хотел поспеть за жизнью, а потому что, любя жизнь, мог быть только в ее потоке.
Он был материалистом в самом высоком смысле этого слова, твердо распознавая все краски на земле и зная что к чему; никто и никогда не смог бы увести его в сторону или нарушить его систему познавания жизни. Вот тут-то он становился принципиален, непримирим. Я помню несколько длительных и трудно разрешимых литературных конфликтов, похожих на гоголевскую тяжбу, пока за это дело не взялся Вересаев. Его имя сразу примирило противников, и они заранее согласились принять любое решение Вересаева, веря в его абсолютную справедливость.
Река жизни Вересаева брала свои истоки у горных вершин. Аполлон и Дионис, Лев Толстой и Достоевский, Гомеровы гимны и Пушкин, дорийская лирика и поэмы Гесиода — все это были его комнатные сожители, спутники его жизни. И, заходя к Вересаеву в его квартиру с вещами, лишенными каких-либо следов пристрастий хозяина, я всегда ощущал, что его духу не нужно никакой тщеты окружающей обстановки. Всегда как-то пустынно было в его комнатах и даже, на первый взгляд, неуютно; даже книги не согревали их. Но зато их полностью заполнял Вересаев, извлекая в беседах сокровища своего жизненного опыта и познаний, и его «Невыдуманные рассказы» о прошлом перечтет не одно поколение: он любовно культивировал этот новый для себя жанр, варьируя по-своему в памяти многое, что — будучи даже, может быть, и рассказано другими — приобретало в его передаче особые интонации.
Вересаеву чужда была старость — придирчивая, ревнивая к молодости, обычно чуть обиженная тем, что старость отодвигается молодостью в сторону. Напротив, жизнепонимание его было необычно широкое, а жизнелюбие стирало разницу в летах. Но старость все же подбиралась к нему. То она сыграла шутку с его слухом, и Вересаев очень тяготился этим; то она навалилась физической слабостью, ненавистной для бодрствующего духа Вересаева. И все же старость пришла к Вересаеву — в этом я убедился, зайдя к нему однажды после нескольких лет.
В большом доме в Шубинском переулке иногда выключался в ту трудную военную зиму свет. Лестница была темной. В квартире было холодновато. В пальто и тюбетейке, Вересаев сам открыл дверь, вглядываясь при свете коптилки в лица пришедших.
— Начинаю дряхлеть,— сказал он позднее безжалостно, как врач, поставивший этот безутешный диагноз.
Я попробовал обычной в таких случаях шуткой отогнать это.
— Не утешайте меня,— сказал он с усмешкой,— на вещи надо смотреть прямо.— Он снял двумя пальцами пенсне и положил его на минуту перед собой на стол: может быть, так, меньше видя, лучше было сосредоточиться.— Вот только бы успеть закончить перевод «Одиссеи»,— добавил он грустно: врач Вересаев, как и врач Чехов в свою пору, не могли обмануться иллюзиями,— они знали о себе все.
Сколько же всего строк в «Одиссее» и «Илиаде»? Ведь успел же этот восьмидесятилетний старик на закате своей жизни не только перевести всего Гомера, но и написать обширные воспоминания и свои «Невыдуманные рассказы» о прошлом!
— Двадцать семь тысяч строк,— с докторской точностью сказал Вересаев.
Скудный приборчик из серого уральского камня стоял на его письменном столе; такой прибор мог бы стоять в любой канцелярии, но две его чернильницы с остроконечными крышками как бы напоминали лишний раз о том, что внутреннему существу Вересаева чужды внешние атрибуты благополучия; он жил с собой и в себе, и для беседы с Гомером или Пушкиным ему ничего не было нужно, кроме четырех стен рабочего кабинета, ничем не обогатившегося за долгую писательскую жизнь Вересаева. Это был не результат скупости или равнодушия к вещам: просто Вересаеву все это было не нужно. Мир в себе стоил любого предметного мира. И мир этот был для него гораздо шире и проще, чем для любого, отягощенного привычными представлениями о жизни и смерти. Жизни Вересаев поклонялся с глубоким философским отношением к ней, она радовала его во всех своих проявлениях.
— В природе все закономерно,— сказал он мне своим глухим голосом как-то незадолго до смерти. Неутомимый труженик, он шел по Тверскому бульвару с очередной пачкой бумаги для работы.— Одни явления заступают место других, как это происходит и в материи. Я стал хуже видеть и слышать, но зато сильнее чувствую мир вокруг, а дети в старости восполняют многие утраты,— добавил он с душевной теплотой,— детей я необыкновенно хорошо ощущаю. И знаете, что еще? Ведь говорят, что с годами человек устает жить, а я бы, будь у меня достаточно физических сил, мог бы по состоянию своего духа прожить еще столько же, сколько уже прожил. Жить стало удивительно интересно, каждый день что-нибудь новое, и при этом какие масштабы!
Вересаев и не уставал до последнего часа своей жизни трудиться и прославлять жизнь. Он не был в советской литературе писателем из прошлого, а одним из ее организаторов: следует вспомнить, сколько Вересаев потрудился, когда создавалось первое объединение советских писателей, носившее в ту пору название Всероссийского союза писателей, председателем которого одно время он был. Аккуратность, точность, человечность Вересаева, его внимание к людям, его уверенность в величайшем значении писательского дела — все это поднимало и других писателей, общавшихся с Вересаевым, и обязывало к высоким нравственным качествам.
«Истинно, множество славных дел Одиссей совершает, к благу всегда и совет и брань учреждая»,— можно было бы по праву обратить к Вересаеву эти строки из любимого им Гомера. Удивительной чистоты была река жизни Вересаева и удивительной полноты, ни разу не обмелев за шестидесятилетнее его служение слову.
Я помню, как в очень трудную пору своей жизни один из писателей сказал просветленно: «Пойду к Вересаеву». В переводе на обычный язык это значило: «Пойду к справедливому человеку». И, сколько мне помнится, вернулся он от Вересаева утешенный: в поисках справедливости он не ошибся в адресате.
Вл. Лидин
В ТУПИКЕ. (Роман)
«Читал „В тупике". Здесь эту книгу хвалили за ее "контрреволюционность", мне она дорога ее внутренней правдой, большим вопросом, который Вы поставили пред людьми так задушевно и так мужественно. Хороший Вы человек, Викентий Викентьевич,
уж разрешите сказать это. И когда люди Вашего типа вымрут в России, а они ведь должны вымереть и скоро уже,— лишится Русь значительной части духовной красоты, силы и оригинальности своей. Лишится. И не скоро наживет подобных».
Из письма
М. Горького к В. Вересаеву 03.06.25. Сорренто
И ангелы в толпе презренной этой
Замешаны. В великой той борьбе,
Какую вел господь со князем скверны.
Они остались — сами по себе.
На бога не восстали, но и верны
Ему не пребывали.
Небо их Отринуло, и ад не принял серный,
Не видя чести для себя в таких.
Данте. «Ад», III. 37—42.
_______
Часть первая
Жил старик со своею старухой У самого синего моря...
В бурю белогривые волны подкатывались почти под самую террасу белого домика с черепичною крышею и зелеными ставнями. В домике жил на покое, с женою и дочерью, старый врач-земец Иван Ильич Сартанов, постоянный участник пироговских съездов. Врачам русским хорошо была знакома его высокая, худая фигура в косоворотке под пиджаком, с седыми волосами до плеч и некурчавящеюся бородою, как он бочком пробирался на съезде к кафедре, читал статистику смертных казней и в заключение вносил проект резкой резолюции, как с места вскакивал полицейский пристав и закрывал собрание, не дав ему дочитать до конца. Во время войны он стал было подводить на съезде статистику убитых и раненых на фронте, обронил слово «бойня» — и очутился в Бутырках Год назад, уже при Советской власти, он выступил в обществе врачей своей губернии с безоглядною, как всегда, речью против большевистских расстрелов. Чрезвычайка 2 его арестовала и отправила в Москву с двумя спекулянтами и черносотенцем-генералом. По дороге Иван Ильич вспомнил молодость, как два раза бегал из сибирской .ссылки, ночью на тихом ходу соскочил с поезда и скрылся. Друзья добыли ему фальшивый паспорт, и он, с большими приключениями, перебрался в Крым 3.
* * *
Бешено дул февральский норд-ост, поэтому Иван Ильич рубил дрова в сарае. Суетливо заглянула в сарай Анна Ивановна, с корзинкой в руке.
— Иван Ильич, я иду в потребилку, а Катя 4 стирает белье. Брось рубить, пойди, заправь борщ. Возьми на полке ложку муки, размешай в полстакане воды,— холодной только, не горячей! — потом влей в борщ, дай раз вскипеть и поставь в духовку. Понял? Через полчаса будем обедать, как только ворочусь.
Она беспокойно заглянула в истомленное его лицо и поспешно пошла к калитке.
Иван Ильич направился в кухню, долго копался на полке в мешочках, размешал муку и поставил борщ на плиту. Вошла Катя с большим тазом выполосканного в море белья. Засученные по локоть тонкие девические руки были красны от холода, глаза упоенно блестели.
— Смотри, папа, как белье выстирала.
Иван Ильич со страхом глядел на закипавшую кастрюлю.
— Да, да! Очень хорошо... Погоди, как бы не убежало!..
— Да не убежит. Посмотри! — Она развернула перед ним простыню.— Как снег под солнцем! Подумать можно, жавелевой водой стирано! Ну, теперь могу сказать, умею стирать. Скажи же,— правда, хорошо?
— Ну, хорошо, конечно!
— Я нашла секрет, как стирать. И как мало мыла берет!
— Охота класть на это столько сил. Побелее, посерее,— не все равно!
— Ну, уж нет! Делать, так по-настоящему делать... Как снег у нас на горах! Ах, как интересно!.. Ну-у, как ты мало восхищаешься!
— Погоди! Закипело!
Он озабоченно снял кастрюлю с плиты и поставил в духовку. Катя с одушевлением говорила:
— Я тебе объясню, в чем дело. Совсем не нужно сразу стирать. Сначала нужно положить белье в холодную воду, чтобы вся засохшая грязь отмокла. Потом отжать, промылить хорошенько, налить водой и поставить кипеть...
— Ну, матушка, я этого не пойму... Нужно идти дрова рубить.
— И все, больше ничего! Немножко только протереть... Ужасно интересно! Пойду вешать.
Иван Ильич побрел в сарай, опять взялся за дрова. Движенья его были неуверенные, размах руки слабый. Расколет полено-дру-гое,— и в изнеможении опустит топор, и тяжело дышит, полуоткрыв беззубый рот.
Донесся крик Кати:
— Папа, обедать! Мама пришла.
Иван Ильич взвалил на плечи вязанку дров и с бодрым видом вошел в кухню. Анна Ивановна сидела на табуретке с бессильно свисшими плечами, но при входе Ивана Ильича выпрямилась. Он свалил дрова в угол.
— Ну, что, достала керосину?
— Нету в потребилке. Даром только прошлась. И муки нету. Катя поставила на стол борщ. Анна Ивановна подняла крышку, заглянула в кастрюлю и обомлела.
— Чего ты туда насыпал?
Иван Ильич обеспокоенно ответил:
— Как чего? Муки, как ты сказала.
— Ах, ты, боже мой! Так и есть!..— Она зачерпнула борщ разливательной ложкой и раздраженно опустила ее назад.— Ты туда картофельной муки всыпал, получился кисель... Как ребенок малый, ничего нельзя ему доверить.
— Да что ты? Неужто картофельной? — Иван Ильич сконфузился.
— Как же ты не видел, что картофельная мука?
— Я вижу, белая мука, а какая,— кто ее знает! Ну, ничего! Ведь все питательные вещества остались. Дай-ка, попробую. Ну, вот. Очень даже вкусно.
Анна Ивановна, чтоб овладеть собою, стала раскладывать на плите дрова для просушки. Катя жадно ела и, откусывая хлеб, говорила:
— Хлеб-то зато какой вкусный! Настоящий пшеничный, и ешь сколько хочешь. А помните, в Пожарске 5 какой выдавали: по полфунта в день, с соломой, наполовину из конопляных жмыхов!
Поели постного борща и мерзлой, противно-сладкой вареной картошки без масла, потом стали пить чай — отвар головок шиповника; пили без сахару. После несытной еды и тяжелой работы хотелось сладкого. Каждый старался показать, что пьет с удовольствием, но в теле было глухое раздражение и тоска.
Анна Ивановна обеспокоенно сказала:
— А Глухарь Тимофей опять не пришел крышу чинить. Третий раз обманывает, что же это будет, как дожди пойдут!..
Катя вдруг рассмеялась.
— Господа, помните прежние времена, как, бывало, все ужасались на жизнь студентов? Бедные студенты! Питаются только чаем и колбасой! Представьте себе ясно: настоящий китайский чай, сахар, как снег под морозным солнцем, французская булка румяная, розовые ломтики колбасы с белым шпиком... Бедные, бедные студенты!
Все рассмеялись. Уж очень, правда, смешно было вспомнить и сравнить. Стало весело, и раздражение ослабело. Катя, смакуя, продолжала:
— Или, помните, калоши студенческие? Тусклые» потрескавшиеся, с маленькой только дырочкой на одной пятке! Вы подумайте: калоши! Домой не приносишь лепешек грязи, чулки сухие и только чуть мокро в одной пятке!.. Правда, бедные студенты?
Наружная дверь без стука открылась, вошла в кухню миловидная девушка в теплом платке, с нежным румянцем, чудесными, чистыми глазами и большим хищным ртом.
— Добрый день!
— А, Уляша!.. Садитесь, попейте чайку.
Девушка поставила на стол две бутылки молока, покраснела и села на табуретку. Иван Ильич, расхаживая по кухонке, спросил:
— Ну, что хорошенького слышали про большевиков? Где они сейчас?
— Вы, чай, лучше знаете.
— Откуда же нам знать?
— Вчера почта из города проезжала, ямщик сказывал,— в Джанкое.
Иван Ильич захохотал.
— Ого! Быстро они у вас шагают!.. Что же, ждут их на деревне?
Уляша помолчала и с неопределенною улыбкою взглянула в угол.
— Большевиков-то у вас, должно быть, не мало.
— Кто ж их знает...— Она застенчиво улыбнулась и вдруг: — Да все большевики!
— Вот как?
— И папаша большевик, и все наши большевики.
— И вы тоже?
— Ну, да.
— А что такое большевизм?
— Сами знаете.
— Нет, не знаю. Каждый по-своему говорит.
— Представляетесь.
— Ну, все-таки,— что же такое большевизм?
Уляша помолчала.
— Дачи грабить.
— Что?!
— Дачи ваши грабить.
Иван Ильич громко захохотал на всю кухню.
— Точно и верно определила. Молодец Уляша!
Катя сказала:
— Вот, Уляша, вы говорите, что и вы большевичка. Что же, и вы пойдете, например, нас грабить?
— Все пойдут. Уж теперь сговариваются. Отказываться никому не позволят. А нам что ж свое терять?
— Почему же именно дачников грабить?
— Они богатые.
— А мужики у вас в деревне не богатые? Вон, Албантов осенью одного вина продал на сто двадцать тысяч. Сами же вы говорили, что у каждого мужика спрятано керенок на двадцать-тридцать тысяч. И всё у них есть, всякая скотина. Где же нам, дачникам, до них?
— Нет, мужики не считаются богатыми.
— Да почему же? Вон, у вашего отца — две лошади, две коровы, гуси, свиньи, десятка два барашков... Да вы бы дня, например, не стали есть так, как мы едим. Теперь только мужики у нас и богаты.
— Мы работаем. А дачники все лето на берегу лежат голые да цветы по горам собирают.
Катя возмутилась. Она стала говорить об интеллигентном труде, о тяжести его. Потом стала объяснять, что большевики хотят лишить людей возможности эксплуатировать друг друга, для этого сделать достоянием трудящихся землю и орудия производства, а не то, чтоб одни грабили других.
Возмутился Иван Ильич и напал на Катю.
— Это ты о социализме говоришь, а не о большевизме. Зачем ты тогда уехала из Совдепии?.. Нет, Уляша, большевизм именно в том, как вы говорите: грабь, хватай, что увидишь, не упускай своего! Брось работать и бездельничай. И только о себе самом думай.
Уляша выпила чай, сказала «спасибо» и встала.
— Папаша велел сказать, что с завтрашнего дня молоко по три рубля кварта.
Анна Ивановна всплеснула руками.
— Да что ты, Уляша, говоришь! Было полтора и вдруг три рубля, вдвое дороже!
— И потом больше не велел вам носить, сами ходите. Много, говорит, время уходит.
Иван Ильич решительно сказал:
— Ну, чего тогда разговаривать. Столько платить не можем. Не надо. Пейте сами.
Глаза Уляши стали серьезными, она значительно ответила:
— Мы сейчас молока не пьем: великий пост.
Иван Ильич захохотал.
— Молока пить нельзя, а людей грабить можно! Нет, Уляша, вы просто прелесть!
— В город будем возить сметану, творог.
— Ну и возите себе.
Уляша застенчиво улыбнулась, покраснела и сказала:
— До свиданья вам!
— До свиданья.
Катя протянула печально:
— Значит, и без молока!
Иван Ильич сердито накинулся на нее:
— Я не понимаю, с чего ты вдруг вздумала защищать пред нею большевизм. Удивительно своевременно!
— Пусть же она знает, что такое большевизм в идее.
— «В идее!..» Чрезвычайки, расстрелы, разжигание самых хамских инстинктов — и идея!
Они стали спорить, сердясь и раздражаясь. Иван Ильич махнул рукою и ушел в спальню.
Лег на постель и стал читать газету. В обычном старом стиле сообщалось о доблестных добровольческих частях, что они, «исполняя заранее намеченный план», отступили на восемьдесят верст назад; приводилось интервью с главноначальствующим Крыма, что Крыму большевистская опасность безусловно не грозит; сообщалось, что Троцкий убит возмутившимися войсками, что по всей России идут крестьянские восстания, что в Кремле всегда стоит наготове аэроплан для бегства Ленина. Ничему этому не верилось, но все-таки приятно было читать.
Из деревни за Иваном Ильичом приехал на линейке красавец-болгарин: жена его только что родила и истекает кровью. Иван Ильич поехал. У роженицы задержался послед. Иван Ильич остановил кровотечение, провозился часа полтора. На прощание болгарин, стыдливо улыбаясь, протянул Ивану Ильичу бумажку и сказал:
— Вот примите малость!
Домой Иван Ильич воротился в сумерках. Катя спросила:
— Сколько тебе заплатили?
Он усмехнулся.
— Вот какая хозяйственная стала! Все сейчас же о деньге.
— Нет, серьезно,— сколько?
Иван Ильич неохотно ответил:
— Три рубля.
Катя ахнула.
— А фунт хлеба стоит семьдесят пять копеек! Значит, четыре фунта хлеба, гривенник на прежние деньги! Да как же ему не совестно! Ведь это Албантовы, первые богачи в деревне, они осенью одного вина продали на сто двадцать тысяч. Как же ты его не пристыдил, что так врачу не платят?
Иван Ильич решительно и серьезно ответил:
— Этим не торгуют и об этом не торгуются. Оставим.
— Да, выгодно для них! Сами за бутылку молока полтора рубля берут, а доктору платят трешницу. Вот где настоящие эксплуататоры!
— Марфа, Марфа! О многом печешься! — вздохнул Иван Ильич, и пошел к себе.
Начиналась самая трудная пора дня. Керосину не было, и освещались деревянным маслом: в чайном стакане с маслом плавал пробочный поплавок с фитильком. Получался свет, как от лампадки. Нельзя было ни читать, ни работать. Анна Ивановна вязала у стола, сдвинув брови и подняв на лоб очки. Когда-то она была революционеркой, но давно уже стала обыкновенной старушкой; остались от прежнего большие круглые очки и то еще, что она не верила в бога. Иван Ильич медленно расхаживал по узкой спаленке, кипя от вынужденного бездействия. В железной печке полыхали дровешки, от нее шел душный жар. По крыше шумел злобный норд-ост, море в бешенстве бросало на берег грохочущие волны. Катя убралась с посудою и ушла в бывшую каморку для прислуги за кухней, где она теперь жила зиму. Там, не жалея глаз, она села с книгой к своей коптилке.
* * *
Вечером пили в кухне чай. Снаружи в кухонную дверь постучались. Иван Ильич отпер.
— А-а, профессор!
Вошел профессор с женой,— знаменитый академик Дмитревский, плотный и высокий, с огромной головой. Его работы по физике были широко известны за границею. Несколько лет назад он открыл способ опреснения морской воды силою солнечной энергии и работал над удешевлением этого способа. Но все сложные аппараты остались в России, а он второй год проживал на своей крымской даче, паял мужикам посуду и готовил для потребиловки жестяные коптилки. Кроме того, впрочем, два раза в неделю ездил в город и читал в народном университете лекции по физике. Среди рабочих они пользовались большою популярностью.
Сочным, жизнерадостным голосом, наполнившим всю кухню, профессор сказал:
— Ну, погодка! Еле дошли до вас. Ветер еще сильнее стал, с ног сшибает. Мокреть какая-то падает и сейчас же замерзает... Gruss aus Russland! 6
Он счищал ледышки с седой бороды и усов. Профессорша скорбно вздохнула.
— Да, Gruss aus Russland! Так и представляется: холод, все жмутся в дымных, закопченных комнатах, грызут хлеб с соломой и ждут обысков.
Катя сняла со стола самовар и поставила на пол к печке.
— Садитесь, сейчас самовар подогрею.
— Не надо, мы уж пили.
— Все равно, мне нужен кипяток, отруби заварить для поросенка.
Профессорша села на табуретку возле плиты.
— А у меня горе какое, Анна Ивановна! Весь день сегодня плакала... Представьте себе, любимое мое кольцо с брильянтом, свадебный подарок мужа,— пропало сегодня.
— Что вы говорите, Наталья Сергеевна? Ведь вы же его никогда с пальца не снимали!
— Да... Так странно! — Наталья Сергеевна машинально оглянулась и понизила голос.— Вы знаете княгиню Андожскую?
— Это, что у Бубликова живет, красавица такая?
— Да. Ее мужа, морского офицера, во время революции матросы сожгли в топке пароходного котла, все их имения конфискованы. Живет она с маленькой дочкой и старухой-матерью у Бубликова, все, что было, распродала, он ее гонит из комнаты, что не платит. Ужасно несчастная. Так вот пришла она сегодня утром к нам, я тесто месила. Увидела кольцо и пришла в восторг. «Как,— говорит,— можно с ним тесто месить! Ведь пачкается кольцо, портится!» — «Боюсь,— говорю,— потерять, очень дорого мне это кольцо». Ну, все-таки убедила меня, сняла я и положила на туалет. Через четверть часа она ушла, а после обеда хватилась я кольца,— нету. Весь туалет обыскали, все отодвигали,— нету. Когда княгиня была, муж в столовой мыл пол, он видел, что княгиня подошла к туалету и странно как-то стояла... Только вы, пожалуйста, никому этого не говорите! — испугалась Наталья Сергеевна.
— Может быть, кто другой взял?
— Никого решительно не было больше. Я ей написала письмо, завтра утром пошлю. Уж не знаю... Пишу: вы для шутки взяли мое кольцо, чтобы напугать меня, зная, как оно мне дорого. Пошутили и будет. Будьте добры прислать назад.
Катя взволнованно воскликнула:
— Да нет, это не может быть! Такая изящная на вид, отпечаток гакой глубокой аристократической культуры!
— Тяжелое происшествие! — поморщился профессор.
— Господи, как мы все зачерствели! Ясно, погибает с голоду человек!
Наталья Сергеевна сочувственно вздохнула и, занятая своими заботами, продолжала:
— А вы слышали, у Агаповых вчера ночью выбили стекла. У священника на днях кухню подожгли. Чуют мужики, что большевики близко... Господи, что же это будет! Так я боюсь, так боюсь! Двое мы на даче с мужем, одни; он — старик. Делай с нами что хочешь.
Катя нетерпеливо закусила губу и стала подкладывать в самовар угли. Она не выносила этого ноющего, тревожного тона профессорши, с вечными страхами за будущее, с нежеланием скрывать от других свои горести и опасения. Разве теперь можно так?
Профессор обратился к Ивану Ильичу:
— Заметили вы, как деревня опустела? Вся молодежь ушла в горы. Это — ответ деревни на мобилизацию краевого правительства. Ни один не явился. Говорят, пришлют чеченцев из дикой дивизии для экзекуции, решено прибегнуть к самым суровым мерам.
Иван Ильич захохотал.
— Это — добровольческая армия!
— Да-а... Дело с каждым днем усложняется. Говорят, на днях в деревне были большевистские агитаторы, собрали сход и объявили, чтобы никто не являлся на призыв, что красные войска уже подходят к Перекопу и через две недели будут здесь. А в городе я вчера слышал, когда на лекцию ездил: пароходные команды в Феодосии бастуют, требуют власти советам; в Севастополе портовые рабочие отказались разгружать грузы, предназначенные для добровольческой армии, и вынесли резолюцию, что нужно не ждать прихода большевиков, а самим начать борьбу. Агитаторы так везде и кишат.
Анна Ивановна взволнованно сказала:
— Ведь, ждали, в Феодосии должен был высадиться греческий десант!
— Да, но высадился он в Константинополе. Там революция, правительство бежало.
— Господи, что это творится в мире! — с отчаянием сказала Наталья Сергеевна.— Неужели союзники бросят нас на произвол! Говорят, французы оставили Одессу... Я все об одном думаю: придут большевики в Крым,— что тогда будет с Митей?
Иван Ильич расхаживал по кухонке. Он угрюмо сказал:
— Охота ему была идти в добровольцы!
— Так ведь вы же знаете его: человек совершенно аполитический. Ему бы только сидеть в кабинете со своими греческими книгами, на уме у него только элевсинские мистерии, кабиры какие-то. Объявили призыв,— что же мне, говорит,— скрываться, жить нелегально? Я на это неспособен.
У Кати стало неестественное лицо, когда Наталья Сергеевна заговорила о сыне. Она равнодушно спросила:
— Давно он вам не писал?
— Давно. И всё в боях. Так за него сердце болит!
Сильный стук раздался в кухню. Блеснули золотые погоны,
молодой голос оживленно сказал:
— Мир вам! Здравствуйте! Папа и мама не у вас?
— Митя!!
Все вскочили и бросились навстречу.
Бритый, с тонким и обветренным лицом, с улыбающимися про себя губами, Дмитрий сидел за столом, жадно ел и пил и рассказывал, с жадной радостью оглядывая всех.
Их полк отвели на отдых в Джанкой, он обогнал свой эшелон и приехал, завтра обязательно нужно ехать назад. Он останавливал взгляд на Кате и быстро отводил его. Наталья Сергеевна сидела рядом и с ненасытною любовью смотрела на него.
— Ну, что у вас там, как? Рассказывай.
— А вы знаете, оказывается, у вас тут в тылу работают «товарищи». Сейчас, когда я к вам ехал, погоня была. Контрразведка накрыла шайку в одной даче на Кадыкое й. Съезд какой-то подпольный. И двое совсем мимо меня пробежали через дорогу в горы. Я вовремя не догадался. Только когда наших увидел из-за поворота, понял. Все-таки пару пуль послал им вдогонку, одного товарища, кажется, задел,— дальше побежал, припадая на ногу.
Катя приглядывалась к Дмитрию. Что-то в нем появилось новое: он загрубел, движенья стали резче и развязнее, и он так просто рассказывал о своем участии в этой охоте на людей.
Иван Ильич засмеялся.
— Ого, какой вояка стал!
Профессор поспешно спросил:
— Как дела у вас в армии?
— Знаешь, папа, смешно, но это так: мы там меньше знаем, чем вы здесь.
— Нет, я не про то. Какое в армии политическое настроение? За что вы, собственно, сражаетесь?
Дмитрий неохотно ответил:
— Розно. Есть части, совершенно черносотенные, только о том и мечтают, чтобы воротить старое,— например, сводно-гвардейский полк, высший командный состав. Но офицерская молодежь, особенно некадровая, почти сплошь за учредительное собрание.
Иван Ильич захохотал своим раскатистым смехом.
— И вы верите, что вас не проведут на мякине, как наивных воробушков?
Дмитрий слабо и виновато улыбнулся. Катя размешивала деревянной ложкой заваренные кипятком отруби. Он спросил:
— Что это вы, Катя, мастерите?
— Месиво для поросенка. Сейчас пойду кормить.— Она надела пальто, повязалась платком.— Хотите посмотреть поросенка моего?
— Пойдемте! Давайте, я миску понесу... Мама, мы сейчас.
— Только оденься, холодно.
* * *
Ветер шумно проносился сквозь дикие оливы вдоль проволочной ограды и бешено бил в стену дачи. Над морем поднимался печаль-I ный, ущербный месяц. Земля была в ледяной коре, и из блестящей этой коры торчали темные былки прошлогодней травы.
Катя с Дмитрием зашли по ту сторону дачи. Под лестницею на мезонин был чуланчик, из него неслось взволнованное хрюканье и повизгивание.
— Давайте миску.— Катя отперла дверь и исчезла с мискою в темноте чулана. Послышался ее смеющийся голос: — Погоди, дурачок!.. Ах ты, господи! Миску опрокинешь!.. Пошел прочь! Ну, ешь!
Она вышла из чулана. Дмитрий протянул ей обе руки.
— Ну, Катя, здравствуйте!
И крепко пожимал ей руки, и смотрел в похорошевшее лицо.
— Рассказывайте, Катя, как вы тут живете.
— Как живу. Я всегда хорошо живу. Может, надоест, а сейчас очень интересно все. Вот поросенок этот,— сколько нового, неожиданного, я и не думала, что свиньи такие умные. Наседка уж сидит на яйцах. В стирке я нашла новый способ. И еще очень интересно в кухне готовить. Вы знаете,— если слушать, у всех вещей свои голоса. Каждая кастрюля на плите, каждая сковорода имеет свой звук. Я, не глядя, слышу, когда закипает молоко, когда каша густеет. Очень интересно в этом шипеньи и клокотаньи ловить чуть слышные живые голоса. И новые кушанья выдумывать. Не видишь времени. Дни, как стрелки: проносятся,— жжик, и падают.
Дмитрий смотрел на нее говорящими глазами и улыбался.
— Смотрю я на вас, и мне вспоминается Паскаль . Он говорит, что мысль наша всегда обращена к прошедшему и будущему, а о настоящем мы никогда не думаем, и поэтому никогда не живем,— только все надеемся жить... А вот вы это умеете,— из всего извлекать настоящее. Как это редко!
— Ну, Дмитрий, это все пустяки. Расскажите про себя. Правду. Что у вас?
— Что у нас... Катя, так скверно, так скверно, что хуже и нельзя! Нигде никаких решительно корней, народ относится к нам враждебно, весь пропитан большевистской злобой, совершенно одичал, звериные стали глаза и звериные алчные лапы,— только рвать, забирать себе все, что увидят. И сам тоже звереешь. Кругом кровь, грязь без конца. И в каком-то далеком прошлом представляется,— лампа с зеленым абажуром, Эсхил, Гераклит, несравненный мой Эрвин Роде, Виламовиц . И кажется,— никогда уже, никогда это никому не будет нужно. Происходит новое нашествие варваров. Ведь, по существу, это война против культуры, против всех высших духовных ценностей. Вместо науки — публицистика «Правды», вместо поэзии — Демьян Бедный, вместо живописи — толстопузые попы и звероподобные генералы на плакатах.
— Дмитрий, нельзя так. Это же временное.
— Временное? А культура гибнет, кругом всё разрушают, жгут, разваливают. Что мне до того, что в свое время пришло Возрождение? А Венера-то Милосская — без рук, фидиевы скульптуры безголовые, от Архилоха, Сафо, Гераклита 11 остались одни клочья. А главное, и в народ я теперь потерял всякую веру. Теперь он открыл свой подлинный лик — тупой, алчный, жестокий. Какой беспросветный душевный цинизм, какая безустойность! В самое дорогое, в самое для него заветное наплевали в лицо,— в бога его! А он заломил козырек, посвистывает и лущит семечки. Что теперь когда-нибудь скажут его душе Рублев, Васнецов, Нестеров 12?
Растрепанные тучи мчались по небу, бесшумные и стремительные. Ветер, как взбесившаяся хищная птица, налетал из-за угла, толкал обоих в спину и начинал яростно трепать оледенелые ветки акаций и тополей.
— Холодно вам, Дмитрий? А правда, не хочется уходить?
— Ничего, пусть холодно.
— Вот что. Пойдем на террасу. Она на юг, там тихо.
Стульев не было на террасе, был только большой садовый стол.
На столе кучами лежала мерзлая земля, черепки разбитых садовых горшков, путаная мочала. Шум ветра был меньше слышен, но зато море грохотало. Под студено-зеленоватым лунным светом белые водяные горы вырастали, казалось, перед самой террасой и вдруг проваливались куда-то.
— Дмитрий, зачем вы все-таки идете вместе с ними? Неужели вы не чувствуете, за что борются ваши?
Дмитрий озлобленно ответил:
— За что бы ни боролись! С кем угодно, только против этих мерзавцев!.. Ох, Катя, вы их тут не знаете, в своем далеке. Если бы увидели своими глазами,— прокляли бы жизнь, прокляли бы все на свете...— Он взволнованно замолчал.— Я никому не хотел рассказывать,— ну, вам расскажу. Только не говорите никому. Я тут привез Агаповым кой-какие вещички их убитого сына Марка. Он убит, да. Но как... Под Татаркой был у нас бой. Впереди матросы шли на нас, в кожаных куртках,— сомкнутой колонной, по германскому образцу. Нужно отдать справедливость,— как львы, шли под пулеметным огнем. К вечеру разбили нас и погнали. Ротный наш командир упал с простреленной ногою, махнул нам рукой и устроил себе смерть под музыку.
— Это что такое?
— Ручную гранату под голову, дернуть капсюль и трах!.. Это у нас называется смерть под музыку. Чтоб живым не попасться в их руки... Рассеялись мы во все стороны. Едет в тачанке мужчина ме- щанистого вида. Револьвер ему ко лбу, снял с него пиджак, брюки, (переоделся и побежал балкою.
Катя вздрогнула.
— Вот вы еще чем можете возмущаться! — улыбнулся Дмитрий.— Вижу, тащится Марк, на руке несет свою другую руку, раздробленную в локте. Повел его. Уж ночь. Вдали лай собак, огни. Осторожно подходим, вдруг: «Стой! Кто идет?» Взяли нас, повели. Железнодорожный полустанок, весь зал набит матросами. Огромный, толстый матрос,— я бы под мышку подошел ему,— подходит ко мне: «Кто такой?» — Мещанин, говорю, мелитопольский. Вижу, раненый человек, повел его, не знаю, кто таков.— «А-а,— говорит,— ваше благородие!» Развернулся и кулаком Марка в ухо.
— Раненого?
— Раненого. Пошел он летать под кулаками и пинками по всему залу. Перебитая рука мотается, вопль,— понимаете, животный вопль зверя, которого забивают насмерть...
Катя глухо застонала.
— Не надо!
Дмитрий беспощадно продолжал:
— Скоро замолк, а тело все летает из конца в конец. Тяжелыми сапогами с размаху в лицо, хохот, грубые шуточки... Толстый ко мне: «Ну-ка, товарищ, пойди сюда!» Руку мне за пазуху. Нащупал во внутреннем кармане жилетки бумажник, вытаскивает. А там удостоверение мое,— поручик Дмитревский. Развернулся наотмашь, и дальше я ничего не помню... Очнулся в комнатке кассира, в окошечко билетной кассы из зала свет. Лежит рядом Марк с раздутым, черным лицом, со стеклянными глазами, уж не дышит. Ощупываю себя. Тело ноет, но кости целы. Вдали выстрелы, все ближе. Пулемет затрещал, звенят разбитые стекла. Суматоха, матросы попадали на пол.— «Это недоразумение! Свои!» Комиссар к телефону. Вдруг — «ура!» Нет, не «свои»... Граната ручная в залу, матросы поскакали в окна, выстрелы, лампа упала и потухла. Открывается дверь, входят двое в нашу комнатку, один нажал кнопку электрического фонарика карманного, свет упал на его рукав,— череп с перекрещенными мечами. Марковцы!..13 Я хотел крикнуть, и только мог застонать. Они назад.— «Господа! Тут еще товарищи!» Я собрал все силы, крикнул: «Свои! свои!» И опять потерял сознание.
Он замолчал. Катя вздрагивала короткими толчками всего тела.
Ветер завывал и с шумом пронесся поверху. Чудовищные волны лезли на берег, шипели пеною, разбивались с гулким, металлическим звоном и, задохнувшись, ползли назад.
— И вот теперь, Катя, подумайте...
— Не надо говорить...— Катя блуждала вокруг глазами.— Что это за звон кругом? Такой нежный-нежный?
Дмитрий с недоумением смотрел на нее.
— Я не слышу. Море гудит.
Катя настойчиво сказала:
— Нет, другой какой-то звон. Стеклянный, особенный.
— А ведь правда.
— Ах, вот что! Это ветки оледенелые звенят... Как странно!
Они подошли к перилам. Ледяшки, облепившие ветки акаций,
стукались под ветром друг о друга, и мелодический, тихий, хрустальный звон стоял в воздухе, независимый от медного рева моря.
— Пойдем,— сказала Катя.
Они пошли. За домом рев моря стал глуше, и яснее раздавался по всему саду таинственный, нежный хрустальный звон.
Катя остановилась.
— Дмитрий! — Она, задыхаясь, смотрела на него.— Митя. Милый мой! Так вот что тебе приходится там...
Она вдруг охватила его шею руками и крепко поцеловала.
— Катя!
Девушка припала к его плечу, он заглядывал в ее румяное от
холода, небывало прекрасное лицо и целовал в губы, в глаза.
* * *
Катя, спеша, развешивала по веревкам между деревьями сверкающее белизною рваное белье. С запада дул теплый, сухой ветер; земля, голые ветки кустов, деревьев, все было мокро, черно и сверкало под солнцем. Только в углах тускло поблескивала еще ледяная кора, сдавливавшая у корня бурые былки.
Пришел, наконец, штукатур Тимофей Глухарь с сыном Мишкой. Иван Ильич сговорился с ним.
— Ладно, пятьдесят рублей. Только уж хорошенько все замажьте, перемените, где нужно, черепицы. Года два, говорите, простоит крыша?
— И пять простоит, ручаюсь вам... Где известка? Мишка, пойдем.
Они замешивали известку. Иван Ильич спросил:
— Вы, говорят, большевик?
Тимофей поспешно ответил:
— Какой я большевик, что вы! Хулиганье это, мошенники,— слава богу, нагляделись на них.
— А ведь вы были в революционном комитете при первом большевизме.
— Заставили идти, что ж было делать? Не пошел бы, на мушку. А мне своя жизнь дорога.
Иван Ильич обрадовался и стал рассказывать о большевистских зверствах в России, о карательных экспедициях в деревнях, о подавлении свободы мысли среди рабочих, о падении производительности труда, о всеобщем бездельничестве.
Глухарь поддакивал.
— Это действительно! Да, конечно! Разве наш народ на всех станет работать! Каждый только и норовит для себя урвать.
Парень Мишка с неопределенною усмешкой слушал.
Катя развесила белье и поспешила к Дмитревским.
Профессорша пекла на дорогу Дмитрию коржики, профессор в кабинете готовился к лекции.
— А где Дмитрий?
— Дрова колет в сарае, сейчас придет.— Наталья Сергеевна почему-то сильно волновалась.— А вы знаете, мы вчера с Митей Засиделись до пяти часов утра.
В дверь постучались. Срывающийся женский голос спросил:
— Можно войти?
Наталья Сергеевна побледнела.
— Княгиня. Вы знаете, я ей утром письмо-таки послала. Ах, боже мой!.. Можно, можно!
Растерянно улыбаясь, она суетливо пошла к двери. Княгиня вошла,— с огромными, широко открытыми глазами, с неулыбающимся лицом.
— Наталья Сергеевна! Я сейчас получила ваше странное письмо... Как вам это могло прийти в голову? Да разве бы я позволила себе так шутить с вами?.. Хорошо ли вы везде искали?
— Кажется, все переглядела.
— Ведь вы, я помню, на туалет кольцо положили. Отодвигали вы туалет?
Наталья Сергеевна поспешно ответила:
— Нет.
— Позвольте, я посмотрю.
Княгиня стала отодвигать туалет. Наталья Сергеевна продолжала сидеть на месте.
— Ну, так и есть! Вот же оно! У плинтуса лежало, среди сора.
Она поднялась и протянула кольцо.
— Ах, так вот, где было... Да. Да.
Наталья Сергеевна взяла кольцо, избегая смотреть княгине в глаза. И та тоже не смотрела. И говорила облегченно:
— Ну, вот! Слава богу! Я так рада... И как вы могли подумать, что я стала бы с вами так шутить. Не хватало бы, чтобы вы меня в краже заподозрили! — весело засмеялась она.
— Что вы, княгиня! — всполошилась Наталья Сергеевна.
Княгиня посидела немножко и ушла. Из кабинета вышел профессор и остановился на пороге. Молчали. Катя спросила:
— А вы смотрели за туалетом?
Наталья Сергеевна заговорщицки ответила:
— Все, все пересмотрела! Несколько раз отодвигала. И сору-то там никакого уже не было, я все вымела. А она так сразу и нашла!
Профессор поморщился и пошел обратно к себе в кабинет. Вошел с террасы Дмитрий.
— Ну, мама, дров наколол тебе на целый месяц. А-а, Катя!.. Мама, мы сейчас пройдемся, мне нужно отнести Агаповым вещи Марка.
— Скорей только возвращайтесь. Через полчаса завтрак будет готов.
Катя с Дмитрием вышли. Дмитрий сказал:
— Забыл я топор в дровяном сарае. Зайдем, я возьму.
В сарае Дмитрий обнял Катю и стал крепко целовать. Она стыдливо выпросталась и умоляюще сказала:
— Не надо!
— Ну, Катя...
— Вот сколько ты дров наколол!.. Где же топор?
— Э, топор! Его вовсе тут и нету.
Дмитрий крепко сжимал Кате руки и светлыми глазами смотрел на нее. Она сверкнула, быстро поцеловала его и решительно двинулась к выходу.
— Пойдем!
Они пошли вдоль пляжа. Зелено-голубые волны с набегающим шумом падали на песок, солнце, солнце было везде, земля быстро обсыхала, и теплый золотой ветер ласкал щеки.
Катя просунула руку под локоть Дмитрия и сказала:
— Вот что, Митя! Что ты вчера рассказал про себя, про Марка,— это что-то такое огромное,— как будто все эти горы вдруг сдвинулись с места и несутся на нас. Я всю ночь думала. Это и есть настоящая война. Если люди могут друг друга убивать, все жечь, разрушать снарядами, то пред чем можно тут остановиться? Так уж много нарушено, что остальное пустяки. А когда идут рыцарства и всякие красные кресты, это значит, что такие войны изжили себя, и что люди сражаются за ненужное. И знаешь, мне начинает казаться: когда победитель бережно перевязывает врагу раны, которые сам же нанес,— это еще ужаснее, глупее и позорнее, чем добить его, потому что как же он тогда мог колоть, рубить живого человека? Настоящая война может быть только в злобе и ненависти, а тогда все понятно и оправдательно.
Дмитрий слушал с серьезным лицом, с улыбающимися для себя тонкими губами.
— Это оригинально.
— Нет, это правда. И вот, Митя... Те матросы,— они били, но знали, что и их будут бить и расстреливать. У них есть злоба, какая нужна для такой войны. Они убеждены, что вы — «наемники буржуазии» и сражаетесь за то, чтобы оставались генералы и господа. А ты, Митя,— скажи мне по-настоящему: из-за чего ты идешь на все эти ужасы и жестокости? Неужели только потому, что они такие дикие?
В глазах Дмитрия мелькнули страдание и растерянность, как всегда при таких разговорах.
— Это, Катя, сложный вопрос.
— Ничего не сложный.
Дмитрий украдкою оглянулся, поднес Катину руку к губам и шепотом сказал:
— Зачем, зачем теперь об этом говорить? Катя! Так у нас мало времени,— давай забудем обо всем. Когда мы опять свидимся! А мы будем ворошить то, чего, все равно, не изменить... Вот дача Агаповых. Зайдем.
— Я с какой стати? Не хочу я к ним. Я тебя здесь подожду.
— Ну, хорошо. Только отдам, и сейчас.
Он ушел. Садовник вскапывал клумбы у широкой террасы. Маленькая, сухая Гуриенко-Домашевская стояла у калитки своей виллы и сердито кричала на человека, сидевшего на скамеечке у пляжа.
— Пьянчужка несчастный! Тут тебе не кабак! Думаешь, большевики близко, так и нахальничаешь! Подожди, пока твои большевики подойдут!
Человек на скамейке отругивался. Катя узнала пьяницу столяра Капралова, сторожа Мурзановской дачи. Гуриенко ушла. Катя подошла к нему.
— Чего это она?
— Хе-хе! Ч-чертово окно! Пошел, говорит, прочь отсюдова, мужик! Не смей тут петь, мне беспокойство!.. Да разве я у тебя? Я на бережку сижу, никого не трогаю... Какая язвенная! Сижу вот и пою!..
Мой полштоф в кармане светит. Рюмки гаснут на носу. Ночью нас никто не встретит. Мы проспимся на мосту...
Ты, говорит, большевик! Нет, я говорю, я не большевик. А все-таки, когда большевики придут,— ей богу, голову тебе проломлю.
— А вы не большевик?
— Нет, не большевик! Когда в летошнем году экономию Бревер-: на разносили, я им прямо объяснил: то ли вы большевики, то ли ; жулики,— неизвестно. Тащит кажный, что попало,— кто плуг, кто кабанчика; зеркала бьют. Это, я говорю, народное достояние, разве так можно? Вот дайте мне бутылочку винца,— очень опохмелиться хочется. «Ишь,— говорят,— какой смирный!» Да-а... А вы что такое К делаете? За это они меня теперь ненавидют... Жизнь разломали,— ? как ее теперь налаживать? И с той, и с другой стороны идет русский народ. Братское дело! Брат на брата, товарищ на товарища!
Глаза у него были умные и серьезные, тою интеллигентною I серьезностью, при которой странно звучало: «кажный» и «в летош-I нем году». Катя из глубины души сказала:
— Ах, Капралов, зачем вы пьете!
— Гм! Как пью,— все видят. А как работаю,— никто не замечает! ...
..............
|