Раздел ХРК-016
Евгений Баратынский
Стихотворения.Проза.Письма.
— М.: Правда, 1983.— 352 с.
/ Сост. и прим. В. А. Расстригина, А. Е. Тархова; Вступ. ст. С. Г. Бочарова.
Оформление художника Е. А. Ганнушкина
|Портрет
Аннотация:
В настоящий сборник вошли стихотворения, проза и письма Е. А. Баратынского (1800 — 1844)— одного из крупнейших представителей русской поэзии.
На обложке: Е. Баратынский в начале 1840-х годов. Портрет (масло) написан, вероятно, художником Эллерсом, который был учителем рисования у детей поэта. Это единственный в своем роде портрет «позднего Баратынского», дающий представление об облике поэта в зрелые годы его жизни.
Портрет хранится в музее-усадьбе Мураново.
Содержание:
С. Бочаров. «Поэзия таинственных скорбей»
Стихотворения 1818—1834
Стихотворения 1834—1844
СУМЕРКИ
ПРОЗА
ПИСЬМА
ПРИЛОЖЕНИЕ
Примечания
«ПОЭЗИЯ ТАИНСТВЕННЫХ СКОРБЕЙ»
Подобно другим поэтам, Баратынский создал образ своей Музы, оставил нам ее портрет. Но странная особенность отличает этот портрет: в стихотворении «Муза» главным образом говорится о том, на кого н е походит Муза поэта и каких черт она н е имеет. «Не ослеплен я Музою моею: Красавицей ее не назовут...» Присмотревшись к тексту стихотворения, мы замечаем, что слова отрицания — «не», «ни», «нет»— господствуют в нем. В тени этих слов словно таится героиня стихотворения —«как дева юная темна для невнимательного света». Когда же свету «мельком» откроется ее истинный лик, то и он определяется «отрицательно», по признаку неподобия: лица необщее выраженье. Несколько странное, само по себе «необщее» слово; однако мы встретим у Баратынского и еще более необычны» слова, тоже как бы помеченные отрицательным знаком: «безвеселье долгих дней», «Храни свое н е о п а-с е и ь е», или—из описания страны бессмертия, венчающего стихотворение «Запустение»:
Он убедительно пророчит мне страну. Где я наследую несрочную весну...
«Несрочная весна» — это вечная весна, «безвеселье» — это грусть. Но ведь очевидно, что эти общие значения никак не могли бы заменить у поэта его выразительных неологизмов, что поэту как бы приходится создавать свои новые слова как самые точные, чтобы высказать ими свой смысл и выразить свой мир. Что же ими выражается? Очевидно, в этих словах важна их отрешающая, отъединяющая направленность — от какого-то всем знакомого мира и его знакомых свойств: у Баратынского этот знакомый мир называется «светом», и слово это имеет широкий диапазон значений (и современное общество, и вообще человеческая жизнь в ее обычных проявлениях, и даже шире — весь мир известного, обнаруженного, явленного, «мир явлений» как таковой). От этого «общего» выражения отъединяется мир поэта, обретая в отъедйнснии свойство особенной сокровенности, «темной», невскрытой и непроявленной глубины. Об этом свойстве и говорит портрет Музы — автопортрет поэзии Баратынского. Поэт хорошо знал за собой это свойство как свое индивидуальное отличие, обособлявшее его среди «самоцветных поэтов» 1 эпохи. Ведь не только от светских красавиц (с «игрою глаз, блестящим разговором») отъединял он свою Музу, но и, например, совершенно иными красками живописал Музу высоко ценимого им Языкова. Во втором послании к Языкову он призывает друга-поэта явить ее «в достойном блеске миру». Свою же, напротив, словно утаивает, сохраняет в сокровенном состоянии, «в себе».
Иван Киреевский, замечательный мыслитель и критик, глубокий друг Баратынского («Мы с тобой товарищи умственной службы»— обратился к нему в одном из писем поэт), назвал его Музу скромной красавицей. И не один Киреевский употребил тот же самый эпитет, чтобы сказать о своеобразном впечатлении от поэзии Баратынского и дать ей «психологическую характеристику». И сам поэт этим словом определял свою позицию в мире («Отныне с рубежа на поприще гляжу — //И скромно кланяюсь прохожим»). Нужно проникнуть в этимологическую глубину этого слова — «скромный», чтобы почувствовать точность его в отношении к Баратынскому. «Скромный» связано с «кромом», огороженным внутренним местом (с ним связан и «кремль»), «укромом»: заключенный в рамки, сдержанный, ограниченный в этом смысле, но и собранный, сосредоточенный, крепкий в себе. О «скромности» в этом богатом смысле поэзии Баратынского лучше всего сказал Киреевский: как о «поэзии, сомкнутой в собственном бытии». Он писал в «Обозрении русской словесности за 1829 год» (стихотворение «Муза» появилось в свет одновременно с этой статьей): «чтобы дослышать все оттенки лиры Баратынского, надобно иметь и тоньше слух, и больше внимания, нежели для других поэтов. Чем более читаем его, тем более открываем в нем нового, незамеченного с первого взгляда,— верный признак поэзии, сомкнутой в собственном бытии, но доступной не для всякого».
Замечательное слово — дослышать — передает то усилие вникания, проникновения, которого ждет от читателя эта поэзия. Интересно, что к слову с такой же направленностью прибегает и Вяземский, но уже передавая впечатление от живой человеческой личности поэта; и в нее надо было «проникнуть», ее «раскусить»: «Едва ли можно было встретить человека умнее его, но ум его не выбивался наружу с шумом и обилием. Нужно было допрашивать, так сказать, буровить этот подспудный родник, чтобы добыть из него чистую и светлую струю. Но за то попытка и труд бывали богато вознаграждаемы». Первые же свои впечатления вскоре после знакомства с поэтом Вяземский так передавал Пушкину (письмо от 10 мая 1826 г.): «Я сердечно полюбил и уважил Баратынского. Чем более растираешь его, тем он лучше и сильнее пахнет. В нем, кроме дарования, и основа плотная и прекрасная».
Говоря о «скромном» лице поэзии Баратынского, мы, конечно, вспоминаем:
Мой дар убог и голос мой не громок...
_____________________________
1 Так назвал Гоголь поэтов — современников Пушкина.
Прислушаемся к этой речи: к кому она обращена, кому говорится? Кому-то близкому: оттого и голос не громок. Может быть, «другу в поколеньи», о котором здесь же сказано? — но о нем поэт говорит отстраненно, как будто издалека: «кому-нибудь любезно бытие». Скорее это речь к себе самому. Я отдаю себе отчет, уясняю свое положение: такова интонация этой сосредоточенной речи. Но в то же время эта уединенная, как бы во внутреннем мире поэта звучащая речь «глядит» в далекое будущее («не в меди глядясь, а в грядущем» — подобно .Алкивиаду в более позднем стихотворении Баратынского), больше того — «звучит» для него. Оттого и мог почти сто лет спустя другой поэт —Осип Мандельштам — воспринять стихотворение как письмо — неизвестному будущему читателю, «провиденциальному собеседнику», а значит, лично ему, поэту другой эпохи. В статье «О собеседнике» 1913 г Мандельштам нашел выразительный образ: письмо, запечатанное в бутылке, брошенной в море. «Читая стихотворение Баратынского, я испытываю то же чувство, как если бы в мои руки попала такая бутылка. Океан всей своей огромной стихиен пришел ей на помощь — и помог исполнить се предназначение... в бросании мореходом бутылки в волны и в посылке стихотворения Баратынского есть два одинаковых отчетливо выраженных момента... Хотел бы я знать, кто из тех, кому попадутся на глаза названные строки Баратынского, не вздрогнет радостной и жуткой дрожью, какая бывает, когда неожиданно окликнут по имени». Ибо он себя почувствует тем «читателем в потомстве», которому обращены из глубины времени эти строки (Вряд ли Мандельштам, когда писал это, помнил письмо Баратынского 1832 г. Киреевскому, подтверждающее убедительность найденной им метафоры: «Виланд, кажется, говорил, что ежели б он жил на необитаемом острове, он с таким же тщанием отделывал бы свои стихи как в кругу любителей литературы. Надобно нам доказать, что Виланд говорил от сердца. Россия для нас необитаема, и наш бескорыстный труд докажет высокую моральность мышления». С необитаемого острова и бросают бутылку в море.)
Итак, перед нами своего рода «Памятник» Баратынского. Какая разница с пушкинским (если возможно между ними сопоставление, а представляется, что возможно)! Прежде всего нет никакого памятника как зримого монументального образ! своего дела, оспаривающего право на будущее у государства; нет славы, нет ни малейшего признака о д ы. Есть совпадение в очень значительном слове: «Кому-нибудь любезно бытие...» — «И долго буду тем любезен я народу...» (о том, как существенно это слово у Пушкина в сравнении с «Памятниками» Горация и Державина, говорил известный литературовед Л. В. Пумпянский: «у Пушкина заслуги заменяются любовью»). Однако различие так очевидно в этом совпадении. Что происходит в стихотворении Баратынского? Поэт открывает его признанием слабости своего дара — и что же противопоставляет он этому? «Но я живу, и на земли мое // Кому-нибудь любезно бытие». Мое неповторимое существование, не отмеченное заслугами, которые надо бы было назвать, но как бы оправданное любовью и дружбой Другого человека,— вот что передается «в моих стихах» возможному будущему читателю. У Пушкина несмертна «душа в заветной лире», несмсртна его поэзия, и мир нетленного будущего — поэтический мир: «доколь в подлунном мире // Жив будет хоть один пиит». У Баратынского в самых его «стихах» (как сниженно-прозаично это рядом с «заветной лирой») как будто важны не они, а то, что они хранят и способны («как знать?») передавать через времена — «бытие» и «душу» создателя, а в восприятии их далеким потомком важнее всего контакт, «сношенье» двух душ, человеческих существований. Поэтому обретение читателя в потомстве уподобляется встрече с другом в поколеньи. Глубоко интимное событие человеческого общения (через «стихи») — вот «памятник» Баратынского.
«Мой дар убог...» и «Муза» созданы в самом конце 1820-х годов, на повороте творческой судьбы поэта. Менялась внешняя жизнь его, менялась его поэзия. Во внешнем существовании, после постигшего его в юности потрясения и годов искупления, наступило время ровной н мирной, почти без событий, счастливой семейной жизни; однако оно же стало временем внутренних бурь и катастрофических потрясений, о которых будет рассказано в стихотворении «Осень» и которые «не передашь земному звуку»,— так что много позднее поэт напишет (в 1839 г. Плетневу): «Эти последние десять лет существования, на первый взгляд не имеющие никакой особенности, были мне тяжелее всех годов моего финляндского заточения». В поэтическом развитии после ярких успехов «певца Пиров и грусти томной», «нашего первого элегического поэта» (Пушкин) начиналась гораздо более драматическая эпоха окончательной зрелости и углубления творчества, сопровождавшихся все растущим р&зладом с миром слушателей и читателей. На этом переходе и созданы два стихотворения, в которых поэт сознает себя, отдает себе ясный отчет в особенности своей поэзии и своем положении в современности, заглядывает в далекое будущее («памятник») и предвидит будущее близкое, даже как бы его «программирует»: так, в «Музе» заранее описана картина будущего появления и встречи в «свете» сокровенной книги поэта «Сумерки» (1842). Вот свидетельство самого влиятельного критика 40-х годов — Белинского: «Давно ли каждое новое стихотворение г. Баратынского, явившееся в альманахе, возбуждало внимание публики, толки и споры рецензентов?.. А теперь тихо, скромно появляется книжка с последними стихотворениями того же поэта — и о ней уже не говорят и не спорят, о ней едва упомянули в каких-нибудь двух журналах, в отчете о выходе разных книг, стихотворных и прозаических...» Поистине «свет» почтил «Сумерки» небрежной похвалой скорее, чем едким осужденьем.
Тогда же, на рубеже 20—30-х годов, над поэтической судьбой Баратынского задумывался Пушкин; эта тема — главная в статье о Баратынском, начатой Пушкиным, вероятно, болдинской осенью 1830 г. Отчего «последние, более зрелые, более близкие к совершенству» произведения поэта имели в публике меньший успех? Пушкин отвечает следующей характеристикой: «Никогда не стремился он малодушно угождать господствующему вкусу и требованиям мгновенной моды, никогда не прибегал к шарлатанству, преувеличению для произведения большего эффекта, никогда не пренебрегал трудом неблагодарным, редко замеченным, трудом отделки и отчетливости, никогда не тащился по пятам увлекаю» о свой век гения, подбирая им оброненные колосья; он шел своею дорогой один и независим». В том же году написан пушкинский сонет «Поэту»:
Ты царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.
Всем моментам этой картины есть соответствия в пушкинских характеристиках Баратынского; очевидно, Пушкин находил в его облике нечто близкое своему идеалу поэтической независимости н «тайной свободы». Ни к кому из современников-поэтов не относился Пушкин с таким напряженным вниманием и никого не ставил так высоко: «Время ему занять степень, ему принадлежащую и стать подле Жуковского и выше певца Пенатов и Тавриды > (Батюшкова). Но Пушкин не закончил ни одной из трех начатых им статей о Баратынском, и болдинская была последним приступом '. В 30-е годы упоминания Баратынского даже в пушкинской переписке становятся заметно реже, и можно думать, что новое творчество поэта не было так близко Пушкину, как Баратынский 20-х годов.
«Живи один»: многие поздние стихотворения Баратынского посвящены этому состоянию — человек остается один. Вот — «Бокал». И это стихотворение тоже вызывает воспоминание из Пушкина— «19 октября». Ситуация, кажется, та же: «Я пью один...» Но я печален от этого и воображением преодолеваю эту ситуацию—как недолжную, ненормальную; воображение вызывает друзей и населяет стихотворение их живыми образами. Баратынский, напротив, эту ситуацию патетически утверждает, создает как будто апофеозу «одинокого упоенья», сочетая парадоксально традиционно «легкую», «эпикурейскую» тему «бокала» с высокой темой «пророка»:
И один я пью отныне!
Не в людском шуму, пророк
В немотствующей пустыне
Обретает свет высок!
И от пушкинского пророка этот пророк разительно отличается: уши пушкинского «наполнил шум и звон». Однако прислушаемся к восклицательной интонации Баратынского — не подозрительна ли она, не парадоксальна ли сама по себе? — апофеоза явственно отдает отчаянием. А в «Осени» одинокий пир оборачивается тризной. «Живи один»: у Пушкина это «царственный» императив, У Баратынского — катастрофическая реальность. Человек глядит ей прямо в лицо, но не хочет смириться, стучится к людским сердцам и ищет «отзыва».
У каждого поэта есть особенно значимые, ключевые слова. у Баратынского в 30-е годы такое слово — отзыв.
_________________________
' Баратынский прочитал ее в 1840 г., получив от Жуковского, разбиравшего после смерти Пушкина его бумаги.
И в звучных, глубоких отзывах сполна
Все дольное долу отдавшим...
«На смерть Гете»
Но не найдет отзыва тот глагол.
Что страстное земное перешел.
«О сень»
Одна с божественным порывом
Миришь его твоим отзывом..
«Рифм а»
Кто в отзыв гибели твоей
Стесненной грудию восстонет?..
«Когда твой голос, о Поэт...»
В последних строфах «Осени» (на которых, как сообщал поэт Вяземскому, его застало известие о смерти Пушкина) дан грандиозный образ глухого космоса, безотзывного мира: «далекой вой» падения небесной звезды (традиционный символ гибели поэта) не поражает «ухо мира». Силу этого смелого образа — олицетворения мира — по-видимому, породила сила «отзыва» поэта на гибель Пушкина. Ухо мира! Образ этот дает ощутить, что в мире острее всего переживал Баратынский. Мир ьндится существом, внимающим человеку или глухим к нему. До вселенской метафоры укрупняется драма человеческого общения. А именно это — таинство общения — ни для кого из поэтов его эпохи, да, пожалуй, и всего XIX столетия, не было до такой степени своей темой, как для Баратынского: недаром и «памятник» свой он себе представлял как возможный (хотя и проблематичный: «как знать?») успех такого общения души с душой (поэта и неизвестного будущего читателя).
Это событие общения, осуществляющегося или, чаще у Баратынского, неудавшегося (психологическая история такой неудачи рассказана в горьких, словно отравленных, любовных элегиях 20-х годов)—основное событие лирики Баратынского. Важно почувствовать, что оно же, это событие, проступает из глубины зрелой лирики поэта, которую мы называем философской. «Скульптор» — притча о творчестве. В чем его тайна? В любовном общении творца с творением: творение открывает, являет себя лишь навстречу страстному устремлению мастера, «ответным взором» ему. Особенно важно суметь рассмотреть глубинную тему поэта в тех стихотворениях «Сумерек», где дана поэтически-утопическая картина хода истории, где речь идет о человеке, поэте, природе, прогрессе, науке, промышленном веке. «Приметы» легко свести к одному их стиху: «Но чувство презрев, он доверил уму...» Эта антитеза чаще всего из стихотворения и извлекается. Белинский сурово писал о «Приметах»: «Коротко и ясно: все наука виновата! Без нее мы жили бы не хуже ирокезов...» Однако вчитаемся, вникнем: так ли «коротко и ясно»?
Покуда природу любил он, она
Любовью ему отвечала:
О нем дружелюбной заботы полна.
Язык для него обретала.
Так было.
Пока человек естества не пытал
Горнилом, весами и мерой...
Эти культурные изобретения человечества являются как орудия пытки. Вот в чем дело, пот в чем живое событие стихотворения, несводимое к голому противопоставлению чувства уму и науке (о которой в «Последнем Поэте» поэт не забыл уточнить: «И науки, им ослушной...» — чему ослушной? красоте и любви). Ибо самая антитеза эта уже вторична по отношению к коллизии более глубокой: сочувственного, глубокого, истинного общения человека с природой, которая для него в порядке ответной любви обретала я з ы к,— и иного к ней отношения — «чуждого», односторонне-активного, враждебного и насильственного, не предполагающего за ней своего языка.
И сердце природы закрылось ему, И нет на земле прорицаний.
Это глубинная лирическая тема поэта — нарушенное общение,— а не его ретроградная философия. Ведь так же и Муза закрылась от «невнимательною света».
Итак — «отзыв»: отмеченное, лейтмотивное у Баратынского слово. Отзывом жив мир. А в мире свойство отзывчивости специально принадлежит поэту (с его «бессонною душой, // С душою чуткою поэта...») Отзывом как таковым является средство поэта — рифма. Поэтому неудивительно, что она возводится в мире Баратынского в символический ранг и ей посвящается заключительное стихотворение «Сумерек»; а в продуманной композиции этой книги роль заключительного стихотворения важна и не случайна. На самом своем исходе «Сумерки» просветляются гимном рифме, уподобляемой библейскому голубю, приносившему «живую ветвь», благую весть о спасении. Рифма становится знаком спасения именно как воплощенный отзвук, отзыв мечтам и порывам поэта.
Но то, что происходит между поэтом и рифмой,— это уже заключительное звено стихотворения; большая часть его — о том, что происходит между поэтом и миром. Баратьнский был убежден, что «в свете нет ничего дельнее поэзии» (из письма 1829 г. Киреевскому), и поэтому рифма поднята у него на такую высоту как знак поэтического дела. Но преданность рифме может вести к поэтической изоляции: к этой позиции Баратынский нередко склоняется, рисуя образ поэта, который «невнимаемый, довольно награжден // За звуки звукам и», который
Поет один, подобный в этом
Пчеле, которая со цветом
Не делит меда своего.
Но успокоиться на этом удовлетворении поэт не может, и об этом свидетельствует именно стихотворение, посвященное рифме.
С большой силой здесь сказано о том. что не только поэт нужен миру, но мир нужен поэту: нужен народный форум, народный отзыв, народный суд — без него поэт не знает, «кто он», не знает меры своих сил и своего настоящего достоинства. «Сам судия и подсудимый» — это положение поэта в современном мире чревато безвыходным и болезненным противоречием; так, «Рифма» оспаривает упомянутый выше пушкинский сонет «Поэту»: «Ты сам свой высший суд». Баратынский в «Рифме» дорожит любовию народной, но, отчаявшись в ней, уединяется с рифмой и «объясняется ей в любви» (А. В. Чичерин). Этот итог просветляет «Сумерки», однако не разрешает противоречия. Очень выразительно в стихотворении это изменение кругозора и тона: от исторического простора и гражданского пафоса мы вместе с поэтом отходим в интимный мир «одинокого упоенья» («Ты, Рифма! радуешь одна»— и трижды с акцентом повторено это «одна»). Но ведь поэт владеет и другими тонами, и негромкий голос его становится громок, когда в начале стихотворения он повествует о поэте прежних времен, певшем среди народных «валов»:
В нем вера полная в сочувствие жила:
Свободным и широким метром.
Как жатва, зыблемая ветром,
Его гармония текла.
Великолепные строки эти всем своим строем выражают то, о чем рассказывают; однако стихи такого свободного и широкого дыхания у Баратынского не часты. И в «Рифме» они возникают как образ той поэзии, гармонии, какую естественно порождало единство поэта с народным форумом, сочувствие мира, но какой поэту новых времен — ему, Баратынскому — не дано. Один из мотивов лирики Баратынского — тоска по естественной легкости выражения, вольному вздоху, сердечному и поэтическому «согласному» излиянию:
В день ненастный, час гнетучий
Грудь подымет вздох могучий;
Вольной песнью разольется:
Скорбь-невзгода распоется!
«Разольется», «распоется» — необычные звуки у Баратынского, как необычно это стихотворение-песня («Были бури, непогоды...»). Стих его не льется и не поется, но чаще всего сосредоточенно произносится. «Направление, которое принимает его Муза, должно обратить на себя внимание критики. Редки бывают ее произведения; но всякое из них тяжко глубокою мыслию, отвечающею на важные вопросы века»,— писал в 1837 г. по поводу «Осени» С. Шевырев. Очевидно, что специфической этой «тяжестью» самобытна поэзия Баратынского. «Он у нас оригинален, ибо мыслит»,— сказал Пушкин. Поэту, однако, была тяжела эта тяжесть собственного стиха; противоречие «тяжкого» (груза, гнета) и «легкого» — частая ситуация у Баратынского, при этом «дума роковая» гнетом своим удушает «легкий дар» поэзии, поэтическое дыхание.
Освобожусь воображеньем,
И крылья духа подыму,
И пробужденным вдохновеньем
Природу снова обниму?
Вскоре после смерти поэта Киреевский писал в статье его памяти: «такие люди смотрят на жизнь не шутя, разумеют ее высокую тайну и вместе неотступно чувствуют бедность земного бытия». Такой характер взгляда на жизнь и отпечатлелся его «тяжелой лирой», если отнести к Баратынскому выражение поэта XX века, для которого традиция Баратынского имела особенное значение. Это свойство своей лиры он с сокрушением переживал как известную безблагодатность, отяжсленность поэзии «смутным» состоянием мира, которое она выражает (вспомним в «Смерти»: «Условье смутных наших дней»), «Искренний в каждом звуке», по слову Киреевского, поэт в послании Вяземскому приносил ему пес-нопенья.
Где отразилась жизнь моя:
Исполнена тоски глубокой,
Противоречий, слепоты,
И между тем любви высокой,
Любви добра и красоты.
И когда мы еще раз прочитываем: «Мой дар убог и голос мой не громок...»,— мы чувствуем, что и здесь он искренен в каждом звуке. Это не те условные признания скромности и слабости своего дара, которые были так обычны в поэзии времени. Скромность Баратынского (то «выражение лица» его поэзии, которое столь многим писавшим о ней естественно захотелось назвать этим словом)— органическая и сложная, двойственная: это крепкая внутренняя сосредоточенность, «сомкнутость в собственном бытии», составляющая особенное достоинство и даже гордость этой поэзии, и это сокрушенное сознание неполноты и бедности сил, происходящее от взгляда на жизнь не шутя, то сознание, что способно было породить восклицание Недоноска:
Как мне быть? я мал и плох...
«Недоносок» — стихотворение, легкое по стиху и воистину тяжкое мыслью, стихотворение, ждущее от читателя трудного постижения. Единственный раз в своей лирике Баратынский передал голос другому «я», удивительному персонажу, которого наделил самостоятельным, хотя и фантастическим бытием: это его характеризует «необычная для авторской интонации Баратынского щемящая наивность, инфантильность интонации» (И. М. Семсн-ко). В то же время эта «чужая речь»— чистая и проникновенная лирика Баратынского.
«Я» стихотворения — существо неопределенной природы, некий человекодух, чей образ и даже характер (в стихотворении создан его характер!) складывается из непредставимого совмещения признаков. «Недоносок» ни на что не похож и в лирике Баратынского и во всей русской поэзии. Можно было бы назвать природу этого лирического героя метафорической, ибо это метафоpa— но метафора олицетворенная, ставшая персонажем, лицом, существом. Это, как верно замечено, «не человек в маске, в роли духа, но действительно особое существо» (И. Л. Альми) Не человек, а дух, олицетворенный «крылатый вздох» — однако вдруг обретающий черты физического тела, которое бьет древесный лист, удушает прах летучий, и самая нематериальная легкость «вздоха» становится вдруг лишь крайней физической слабостью: «Вьет, крутит меня как пух». Не человек, а дух, но высказывающий свое состояние на языке человеческих чувств, исполненный человеческой психологии, очень душевный дух, «привязанный» к человеку всем своим внутренним строем. Но все же не человек, а особое существо — метафора, не поддающаяся простой ."расшифровке. Метафора человеческого сознания, той прометеевой искры, в которой принял жизнь человек, которой еще в начале пути поэт посвятил одну из ранних своих лирических медитации («Дельвигу», 1821):
Но в искре небесной прияли мы жизнь,
Нам памятно небо родное,
В желании счастья мы вечно к нему
Стремимся неясным желаньем!..
И неясное это стремление — память о небе — входит в состав метафоры Недоноска. Стремящееся, духовное, легкое в человеке оказывается тяжелым для неба:
И едва до облаков
Возлетев, паду, слабея.
Ритму этого маятникового движения, ограниченного полета, качания «меж землей и небесами» — и соответствует легкий хорей «Недоноска». Он слишком тяжел для неба, «крылатый вздох», и слишком легок и слаб перед стихиями промежуточного пространства— и в ритмической пляске стиха непосредственно выражаются неуправляемые метания этого существа «в полях небесных».
Стихотворение названо «Недоносок» — это его основная загадка. Собственно, о недоноске речь идет в последних строках — о недоноске, которого на земле, очевидно, на миг «оживил», дал ему душу наш «бедный дух». «Отбыл он без бытия: // Роковая скоротечность!» Можно понять этого земного недоноска как мертворожденного, но, может быть, здесь говорится о роковой скоротечности человеческой жизни. Так или иначе, но несомненно, что название недоноска метафорически переносится с земного человека на самого бессмертного духа и становится символическим сгустком значений этого странного образа. Он остался невоплощенным и неприкаянным в «бессмысленной вечности», ущербным н жалким, подобно реальному недоноску: в метафорическом расширении этого слова важнее предметного его значения становится значение экспрессивное. внушающее представление о неполноценности и ущербности. «Недоносок» — стихотворение о «бедности земного бытия», ограниченной человеческой духовности, трагической промежуточности человека «меж землей и небесами».
Но чувство «бедности земного бытия» (вспомним характеристику Киреевского в ее полноте) глубоко связано с сознанием его «высокой тайны» и «важности назначения» человека. Над прометеевой «искрой небесной», давшей жизнь человеку и ставшей в нем сознанием и творческим стремлением порывом и тревогой, «желанием счастья» и «мечтаниями свободы»,— поэт размышлял всю жизнь, и отнюдь не всегда она представала в чертах Недоноска. Она же обретала «глас» в мощных заключительных стихах стихо-творения-«К чему невольнику мечтания свободы?».
Нигде, вероятно, у Баратынского внутренний драматизм и конфликтность его поэтического мира не вскрываются так активно и ярко, как в этом самом «диалогическом» у поэта стихотворении. Звучат два голоса в остром споре, но очевидно, что эти два голоса не чужды друг другу, больше того — принадлежат одному сознанию и ведут в нем внутренний спор. Первый голос приглашает: «взгляни» — и развертывает картину миропорядка, подчиненного неукоснительной закономерности и проникнутого сплошной «неволей», предлагая и человеку «разумно» ей подчиниться. Когда мы читаем:
Небесные светила
Назначенным путем неведомая сила
Влечет. Бродячий ветр не волен, и закон
Его летучему дыханью положен,—
у нас сверкает в памяти пушкинское (созданное одновременно со стихотворением Баратынского) «Зачем крутится ветр в овраге...?»:
Зачем арапа своего Младая любит Дездемона, Как месяц любит ночи мглу? Затем, что ветру и орлу И сердцу девы нет закона. Гордись: таков и ты, поэт, И для тебя условий нет.
Две картины мира, словно полемизирующие одна с другой. Обе объединяют человека с природой, включают его в естественный ритм, но у Пушкина это единство в абсолютной свободе—«воле», у Баратынского — в «неволе», столь же абсолютной: ей подчеркнуто подчинен тот самый «бродячий ветр», который традиционно являлся в поэзии (у Пушкина — постоянно: «Как ветер, песнь его свободна») основной метафорой всего свободного — вольного в мире и человеке. Шестистопный ямб звучит рассудительно-уравновешенно, воссоздавая ритмически точку зрения «раба разумного»; речь, наконец, приходит к окончательному, безнадежно-успокоенному равновесию:
И будет счастлива, спокойна наша доля.
В том же году, когда, вероятно, возникло стихотворение «К чему невольнику мечтания свободы?», Баратынский писал Киреевскому, чго видит «счастие в покое», а не в «пламенной деятельности». Может быть, стихотворение иллюстрирует эту жизненно тыстраданную поэтом истину? Но нет — ибо эта истина в стихотворении принадлежит лишь первому голосу, смолкающему на ней, притом смолкающему на «повисшей в воздухе рифме» (В. Кожинов), что лишает достигнутую истину окончательности и завершающей силы. Здесь наступает новый, противоречащий голос человек перебивает себя же поэт восстает на свою же мысль и на собственное созерцание мира (ибо видеть мир под знаком его несвободы, подчиненности всепроникающему «закону» было свойственно Баратынскому):
Безумец! не она ль, не вышняя ли воля Дарует страсти нам? и не ее ли глас В их гласе слышим мы? О, тягостна для нас Жизнь, в сердце бьющая могучею волною И в грани узкие втесненная судьбою.
Этот взрыв, «мятеж» приводит стихотворение к сложному и драматическому итогу. Мятежные человеческие «страсти» непокорны «общему закону» — однако сами они законны, они «высоко рождены» («Но в искре небесной прияли мы жизнь ». Глубокое, неискоренимое противоречие двух равно могучих сн\ в человеке становится драматическим итогом стихотворения «Жизнь» восстает на «судьбу», но последняя держит ее в /эких гранях. Это мощное биение и эго властное теснение прямо физически ощущаются в двух последних стихах.
В «Пироскафе», заключившем путь поэта стихотворении мы прочитаем «Много мятежных решил я вопросов...». «Строгий и сумрачный поэт», как назвал его Гоголь, Баратынский решал мятежные вопросы и был мятежным поэтом. Бытия мятежным голосам» он внимал и на них откликался. «К чему невольнику мечтания свободы?» нам говорит, какой силы был тот отклик В противоречащем голосе страсти поэту здесь слышен «глас» вышней воли. Но в иных случаях мятежный «ропот» направлен на самую вышнюю волю. Из глубины поэзии Баратынского поднимается тема «оправдания Промысла» ( «Осень»):
Пред Промыслом оправданным ты ниц
Падешь с признательным смиреньем...
Сколько человеческой гордости в этом смирении: человек склоняется перед Промыслом, оправданным им. Как это выражено в «Отрывке» — верховная воля должна оправдаться «пред нашим сердцем и умом». Богоборческий ропот в «Отрывке» с силой аргументируется:
Как! не терпящая смешенья В
слепых стихиях вещества,
На хаос нравственный воззренья
Не бросит мудрость Божества?
«Хаос нравственный», царящий в «свете», являющем «пир нестройный», наконец, ожидающие человека смерть и разрушение — в этом должен оправдаться перед человеком «Незримый».
Но из глубины же поэзии Баратынского поднимается сердечная потребность в гармоническом разрешении мятежных противоречий, и бунтующий голос собственной поэзии переживается как ее «болезненный дух». Поэт ждет помощи от любви; основная тема ряда стихотворений, обращенных к жене: «И покори себе бунтующую Музу». В посвященном ей же стихотворении уже последнего года жизни страшным словом назван внутренний мир поэта. « Ты, смелая и кроткая, со мною в мой дикий ад сошла рука с рукою . » За этим словом — то состояние открытого противоречив голосов и сил бытия, в котором Баратынский видел свою поэзию, тот внутренний спор, который ведут в ней ее «тревожные» и «мятежные» и ее же «смиряющие», гармонизирующие голоса, та борьба без исхода, на которой кончается «К чему невольнику мечтания свободы?». О трудном преодолении этого состояния, которого искал поэт, говорится в нескольких самых поздних стихотворениях — в уже упомянутом, посвященном жене («Когда, дитя и страсти и сомненья.. »), а также в «Молитве»:
И на строгой твой рай
Силы сердцу подай.
Какого трудного усилия исполнены эти строки, какая скрывается в них не покоренная до конца мятежность! И не радостный, светлый, но «строгой» рай доступен преодолевшему «дикий ад».
И на этом фоне загадкой поэзии Баратынского возникает венчающий ее удивительный «Пироскаф», Загадкой — ибо это п о -с лед и ее стихотворение тоном своим отлично от всей поэзии Баратынского: единственное беспримесно-бодрое, радостно устремленное в будущее стихотворение При этом и отличительные черты своей поэзии здесь не забыты — поэт о них говорит; но они уверенно отнесены в прошлое, очень определенно звучит мотив подведения итога:
Много земель я оставил за мною; Вынес я много смятенной душою Радостей ложных, истинных зол; Много мятежных решил я вопросов, Прежде чем руки Марсельских матросов Подняли якорь, надежды символ!
Удивительное для Баратынского слово — «решил»; никогда не говорил он так прежде. И не «строгой рай», а «Элизий земной» ожидает увидеть он (стихотворение написано на пути в Италию).
____________________
1 О неслучайности настроения «Пироскафа» говорят и письма того же времени, необычные по тону в переписке Баратынского,— особенно замечательное письмо из Парижа на новый, 1844 год. О России, которая десятилетием раньше была для него «необитаема», Баратынский пишет, теперь: «Поздравляю вас с будущим, ибо у нас его больше, чем где-либо; поздравляю вас с нашими степями, ибо это простор, который ничем не заменят здешние науки; поздравляю вас с нашей зимой, ибо она бодра и блистательна и красноречием мороза зовет нас к движению лучше здешних ораторов; поздравляю вас с- тем, что мы в самом деле моложе 12-ю днями других народов и посему переживем их, может быть, 12-ю столетиями».
-------------------
Можно только гадать о том, чем могло стать для поэзии Баратынского это стихотворение, в котором с необычной для поэта ясностью проведена черта, разделяющая прошедшее («мятежное» и «смятенное») и будущее, берег, оставленный позади («С брегом набрежнее скрылось, ушло!»), и новый берег, к которому я сердце «приготовлена нега». «Пироскаф» остался у Баратынского изолированным звуком, на котором смерть «остановила» поэта. И вряд ли он позволяет (хотя и так часто соблазняет на это) строить оптимистические прогнозы относительно возможного будущего развития поэзии Баратынского. Тем не менее для читателя, задумывающегося над Баратынским, есть удивительная знаменательность в таком завершении пути поэта, в том, что этому бодрому стихотворению суждено было стать заключительным звуком «поэзии таинственных скорбей».
С. Бочаров |