RSS Выход Мой профиль
 
Николай Атаров Не хочу быть маленьким | Уважайте маленьких


Уважайте маленьких
Д
еревушка над оврагом. Перед окном дома, в котором я живу, по тропинке с утра прохаживается соседский мальчишка лет пяти. На нем обновка — купленное на вырост пальтишко, руки до кончиков пальцев утонули в длинных рукавах.
— Ах, Уткин, какой ты нарядный! — говорят ему разные тети, знакомые и незнакомые.
Я вижу в окно, как он, проводив взглядом очередную комплиментщику, вдруг, осознав великое событие в своей жизни, начинает топать по тропинке в сугробах как-то особенно, с каблучка на носочек.
А вечером его дерут. Порют Уткина. Не знаю за что. Может быть, по совокупности за целую неделю; отец вернулся с работы пораньше. Слышу горький вопль, в нем и боль и душевная обида. Спешу на выручку...
Ох, даже нового пальто не сняли с человека!
Это было давно, лет шестнадцать назад, я написал маленькую повесть о Мите и Оле, о первой любви, о желании любви, о доверии взрослых к душевной жизни подростков. Книжка была полемическая, кое в чем преднамеренная. Видно, поэтому до сих пор нет-нет да и получаю письма. Отцы и матери, дочери и сыновья пишут о тайных междоусобицах, о кризисе отношений между взрослыми и детьми... И дети уже, собственно, не дети, 14—17 лет. Пишут главным образом об этом возрасте, когда на пороге зрелости дети вдруг перестают понимать родителей, родительская власть рушится и на ее обломках возникают какие-то новые отношения. И мать с отцом не могут управлять по-старому, и дети полны решимости отстоять свои права.
А я вспоминаю маленького Уткина и тот непостижимый день в его жизни, когда он с чувством собственного величия выхаживал с каблучка на носок, а потом ревел и стонал в новом пальтишке под любящим отцовским ремешком.
Всем жалобщикам на своих упрямых неслухов мне хочется сказать: уважайте маленьких.
В этом призыве нет никакого открытия. Любая педагогическая брошюра содержит или по крайней мере должна содержать мысль о том, что ребенка надо уважать. Уважать — значит считаться с правами, пусть детскими; с интересами, пусть ничтожными на наш взгляд; с особым складом детской мысли, детского языка. Уважать — значит понимать ребенка. И ради этого вникать в его душевную жизнь, в пытливые догадки его ума, в его серьезные, как все, что он делает, игры, в его максимальную нравственную требовательность. Уважать — это не значит льстить, подыгрываться, угождать. Уважать — значит быть требовательным именно по причине уважения. Хорошо об этом сказал Корней Чуковский в своей мудрой книге «От двух до пяти»: «Нужны были сотни лет, чтобы взрослые признали право детей быть детьми».
И кажется, нужно ли быть особенно догадливым и чутким, чтобы понять и почувствовать, что твой ребенок — личность.
Личность растет, очень быстро развивается. Мы, взрослые, все время отстаем, запаздываем в определении душевного возраста своего ребенка. Физический возраст мы-то помним: Вовка родился 7 августа, Машка — 3 октября... Ну, а душевный возраст? Ведь он никогда не совпадает с физическим — иногда даже и отстает, но чаще всего в наш нервный век опережает. Что знаем мы о душевном возрасте ребенка? Как ни странно, чем сильнее мы его любим, тем больше запаздываем в своем понимании перемен, происходящих в нем. Всегда он для нас «маленький, глупенький», от горшка три вершка. Всегда хочется его оберечь, охранить, защитить.
Между тем перемены происходят не постепенно, а скачками. Убежден, что в жизни маленького Уткина тот знаменательный день был днем скачка в его душевном развитии. И все дело, думается, в том, что скачков — переходов в развитии человека от колыбели до зрелого возраста — тысячи. Вы видели, как на киноэкране с помощью съемки воспроизводится жизнь растения — как вытягивается стебель, как набухает бутон, как проклевывается и вдруг выстреливает цветок. Если бы можно было так же увидеть на каком-то экране все стадии духовного развития человека!
Только самые чуткие, догадливые, умные идут рядом с ребенком, немножко даже впереди. Все остальные отстают. Дети донимают их любопытством, чувством справедливости и тем своим непостоянством в суждениях, которое само есть первый признак стремительного душевного роста.
Девочка Аня из Сумгаита пишет: «У нас является величайшим несчастьем, если мама знает о дружбе с мальчиком». Величайшим несчастьем... Я стараюсь вникнуть в смысл горестного возгласа.
Московская школьница Айна: «Я учусь в девятом классе, мне скоро будет шестнадцать, но мама считает меня все еще маленькой. В последние дни мы с ней все время ссоримся. Я дружу с мальчиком, а она запредает. Правильно ли делает она? С какого класса можно любить?»
Ей кажется, что ее случай редкий, единственный. Она не видит в этом ничего плохого. И она абсолютно искренна, самое оскорбительное для нее то, что мама находит грязное и плохое как раз там, где все светло и чисто, удивительно чисто!
Ну, а мама? Ведь мама так же искренне убеждена в том, что лучше без этого. Когда дочка была поменьше, не было ничего плохого в том, что она водилась, играла с мальчиком. Но теперь Айне так хочется дружить! И мать видит опасность не в формах этих новых отношений (они-то как раз бывают разные: и хорошие и дурные; и к ним нужно относиться по-разному!). Нет, мать видит опасность в самой потребности, которая возникла.
Вот пишет из Ставрополя отец: «У меня две дочки. Одна ходит в восьмой класс, другая только в первый. Я хочу хорошо их воспитать. Младшая охотно ходит в школу, слушает нас, родителей. Старшая тоже хорошо учится. По субботам и воскресеньям вечером она ходит гулять. Я спросил ее: «Не могут ли эти прогулки помешать в учении?» Она ответила; «Нет, ничего не может мне помешать учиться». Вот я и кочу вас спросить: до какого же часа следует ей гулять но вечерам?»
Люди просят рецепта. Большие и малые просят рецепта — одного на все случаи. Дети и взрослые просят рецепта заочно.
«С какого класса можно влюбляться?»
«До какого часа можно разрешить гулять?»
Вспоминаю Антона Семеновича Макаренко. Ему прислали на отзыв мою первую рукопись. Я сидел у него в кабинете, в Лаврушинском переулке, слушал его деликатные советы. А в прихожей на стене то и дело звонил телефон. Макаренко в то время уже издал свою «Книгу для ро дителей». Помню, как недоумевал он, возвращаясь из прихожей: матери звонят, просят помощи, нет сладу с детьми. Все требуют совета по своему частному случаю, особенному, неповторимому, а ответ согласны получить стандартный.
— Но ведь врач даже аспирин не пропишет по телефону, заочно. Чем же, собственно, могу я им помочь? Что сказать, а?
Он не знал готовых рецептов.
Вспоминаю маленького Уткина, его возвышение и падение, и, может быть невпопад, повторяю про себя: уважайте маленького.
Не говорите ему: ты еще глуп, от горшка три вершка.
Не укоряйте его, что вы его кормите и обуваете и потому, дескать...
Не кричите на него, когда он станет постарше:
— Не смей влюбляться до экзаменов!
Все это так же относится к воспитанию человека, как шум трещотки ночного сторожа к искоренению зла.

Бедный Сережа
К
ритик-педагог в «Учительской газете» осудил повесть В. Пановой «Сережа». Статья называлась «Бедный Сережа», и мысль ее состояла в том, во-первых, что маленький Сережа не по годам много думает и что, во-вторых, «Сережу, по существу, никто не воспитывает».
Критик-педагог утверждал следующее:
«В то время как простые маленькие советские мальчики и девочки мечтают об игрушках, о книжках, о вкусной манной каше, ум Сережи Заполнен мыслями о бессмертии, о бесконечности жизни, о своей исключительной судьбе».
Критик был обескуражен:
«Ему некогда шалить. Ему надо по каждому поводу думать».
Критик подводил черту:
«Но не слишком ли мало для такого художника, как Панова, ограничиться задачей любования незрелостью детской мысли, наивностью поступков ребенка? Ведь ничего другого в повести нет».
Не ради пустого спора с критиком понадобилось мне подсказать ему, что именно другое можно найти в повести «Сережа».
В реально существующей повести В. Пановой Сережа в самом деле очень маленький человек. Ему седьмой год. Он ловит стрекоз, любит кота Зайку, побаивается петуха, удит рыбу или, во всяком случае, копает для этой цели червей. Зимой осаждает ледяную крепость. Предмет его мечты — велосипед. При виде магазинного окна с игрушками «у Сережи дух захватило от предвкушения счастья» — так пишет В. Панова.
Повесть проникнута подлинно материнской любовью писательницы к маленькому Сереже.
Только предвзятостью критика можно было объяснить, что он увидел какие-то свои разногласия с писательницей по поводу отношения шестилетнего мальчика к игрушкам, играм и шалостям.
Да, Сережа маленький. Ему еще сказки рассказывают на сон грядущий. Он еще в той поре, когда высоко ценится поездка в автобусе: можно, уткнувшись носом в стекло, глядеть, глядеть не отрываясь... Он еще такой младенец, что готов верить взрослым, будто мама отправилась в больницу купить ему брата или сестру. Он еще в том возрасте, когда позволительно больше всего на свете ненавидеть резиновые боты.
Но заставить нас верить, что Сережа маленький, — это лишь часть художественной задачи автора. И не ради нее была написана повесть. Все дело в том, что Сережа не хочет быть маленьким, и именно этим он удивительно похож на всех своих сверстников. Да и только ли сверстников! Человек не хочет быть маленьким — и это справедливо применительно к любому возрасту.
Маленький Сережа живет напряженной душевной жизнью. В гостях ли у прабабушки или на ее похоронах; в поездке ли с новым отцом по его совхозу или когда мама тихо шепчет «люблю» Коростелеву, а тот сжимает ее руки; или в ту минуту, когда Сережа обнаруживает, что у него самого есть сердце и вот оно — стучит под ребрами, — в тысячах событий Сережа вникает в загадки жизни, сопоставляет что-то, о чем-то думает. Как он думает? Да так, как умеет! Сережа не понимает многого, ищет ответа у взрослых, и в то же время все ему понятно по-своему.
В жизни Сережи, как всегда бывает, маленькие происшествия сплетаются с большими событиями. Мама выбирает ему нового папу, то есть выходит замуж за хорошего человека — Коростелева. Коростелев покупает Сереже велосипед. Потом умирает нелюбимая Сережей прабабушка. К соседскому мальчишке приезжает на побывку дядя — капитан дальнего плавания. Он, на удивление, «культурный» и деликатный, но достойным подражания мальчики находят в нем только татуировку, которая изукрасила его спину, точно трансформаторную будку, черепом и костями. И в сарае они сами татуируют друг друга, даже таких маленьких, как Сережа. От этого он заболевает. А меж тем мама уже возвратилась из больницы с Сережиным братом. Меж тем Коростелев с мамой начинают готовиться к переезду семьи в никому не известные Холмогоры. И вдруг страшное, как конец мира, событие надвигается на Сережу: его на время собираются оставить у тети Паши, слишком он еще слабенький после болезни... Сережа не верит, что его оставляют из любви к нему, ради его же пользы. Он маленький, но «сердце его понимало уже, что ничто любимое не может быть обузой. И сомнение в их любви все острее проникало в это сердце, созревшее для понимания». А мать даже и не догадывается о том, что происходит в эти дни в детской душе. Ведь об этом можно только догадываться. Дети и не умеют и стыдятся рассказывать о своих чувствах. Мать ничего не делает, чтобы вернуть Сереже веру в ее любовь. Что это — тупость («Сережа — маленький; он ничего не понимает») или невнимательность? Но тогда где же любовь?
То, чего не умеет сделать Сережина мать, делает Коростелев.
Отношения между Коростелевым и Сережей, взрослым и маленьким, — замечательная страница нашей художественной прозы и, на мой взгляд, лучшее, что написала Вера Панова.
Но раньше вообще о взрослых. Это и Сережина мама, и Васькина мама, и прабабушка, и вредная Лидка, которая, отлично подражая взрослым, «воспитывает» полуторагодовалого Виктора. Взрослые все могут объяснить Сереже, но они «очень ленивые» и отговариваются, что заняты. Они и всевластны, но не знают, на что обратить свою власть кд'д детьми. Сережины вопросы кажутся им за недосугом бессмысленными. Соседская тетка находит для своего воспитанника — сироты Женьки самые изощренно-«ласковые» наименования: «василиск», «рахитик», «лукавый»; она вполне способна у мальчишки, который с наслаждением лепит человечков и зверей, отнять пластилин, чтобы не занимался глупостями, и выбросить в уборную. Дядя-капитан рекомендует держать Ваську в ежовых рукавицах. А где-то тут, уже недалеко, и магический ремень.
— Ну ты, сиди!
— Говори, только не ври!
— Фу, дурак...
— Что ты там пыхтишь?
— Положи на место!
— Как ты ешь!
— Как ты сидишь!
— Ты слышал, что я сказала?
— Не выдумывай!
— Ты мне действуешь на нервы.
— Ну, хватит...
Может быть, критику-педагогу из «Учительской газеты» и казалось все это нормой воспитания, не заслуживающей разговора. Но Коростелев думает иначе. Он не грубит и не сюсюкает в разговорах с Сережей, не подгибает коленок, стоит перед ним во весь свой великанский рост. Он не отмахивается от Сережи. Наоборот, советуется с ним. И ему это доставляет удовольствие. Вся душевная молодость самого Коростелева откликается навстречу душевным потребностям шестилетнего мальчика. Коростелев не придумывает программы воспитания и, может быть, не читал Макаренко. Но вот что интересно: все жизнеутверждающее, что проявилось в отношении Коростелева к его маленькому другу, обязано своим рождением нашей советской почве! Раскрыть это и должен был бы критик-педагог в «Учительской газете», но он попросту не заметил главной фигуры повести — фигуры Коростелева.
Между тем повести без Коростелева просто не существует. Что же касается самого Коростелева, то вот случай, когда советский человек был показан нам не у станка и не в служебном кабинете, а у детской кроватки, и мы точно знаем, каким он может быть у станка или в служебном кабинете.
Сережа хочет самостоятельности на прогулке. Его ведут за руку. «А когда тебя ведут, то только руки потеют и никакой радости». Но Ко-ростелев-то это понимает.
Сережа требует доверия. Он уже и спать может не как маленький, а ему все еще натягивают унизительную сетку на кровати, чтобы не упал спросонок. Но Коростелев отменяет сетку.
Сережа научил его сказки рассказывать — и ничего, теперь Коростелев рассказывает их довольно бойко. Они уже могут шепотом разговаривать друг с другом, доверительно, по-мужски, как равные. Правдивые отношения — они ко многому обязывают ребенка и какие права дают над ним взрослому! Сереже есть уже к чьим коленям прислониться, чью твердую мужскую шею охватить руками. Одобрение такого человека — самая высокая награда для ребенка.
Счастлив тот, кто не был этого лишен в детстве!
Коростелев все понимает верно: и великодушие детского дарения, самого великодушного на свете, когда не жалко самую любимую игрушку отдать — только возьми; и счастье обладания — пусть детским велосипедом со всеми его спицами, рулем, звонком и педалями; и страшную обиду обмана, когда взрослый дурак смеха ради сует в детские руки под видом «Мишки косолапого» пустую конфетную бумажку. Он уже добивался правды, этот Сережа. Он был уже хозяином судьбы, брал на свои плечи огромную ответственность. Он и смерть уже видел. Коростелев понимает, что все, даже с виду ничтожные, происшествия Сережи-ной жизни имеют для Сережи огромное значение. Ведь все это в первый раз!
И вот такой человек появился в жизни Сережи, а критик-педагог пишет заголовок «Бедный Сережа» и утверждает, что «Сережу, по существу, никто не воспитывает».
Стало быть, критик искал в повести какой-то особый «воспитательный акт» и не находит его. Коли есть «дошкольник», должен быть где-то близко и воспитательный акт. И критик не заметил, что, например, объезд с Коростелевым гигантских владений совхоза «Ясный берег» и встречи с людьми в этом объезде составляют огромный воспитательный акт в жизни Сережи. Он видит и думает в этой поездке так же интенсивно, как Егорушка в чеховской «Степи».
Егорушка напряженно думал, дз^мал о том, кто такой «этот неуловимый, таинственный Варламов», который владеет сотнями тысяч овец и таким бескрайним простором земли, что можно ехать и ехать по ней и на вопрос, чья она, слышать один и тот же ответ: «Варламовская». Я не собираюсь сравнить поэтические достоинства этих двух повестей, но Сережа видит просторы советской земли, видит трудовую жизнь взрослых людей, видит сельское хозяйство с его тракторами, грузовиками, фермами и силосными башнями.
«Сережа спрашивал:
— А теперь это что?
И все ему отвечали:
— «Ясный берег».
И когда он думает об увиденном и услышанном в поездке, об отношениях Коростелева с Лукьянычем, с оплошавшей дояркой, с уволенным парнем, в нем, шестилетнем мальчике, уже закладываются первые представления о трудовых основах нашего общественного строя.
Но критику не нравился именно тот факт, что Сережа думает. Туг, видимо, критик питал недоверие к самой мысли. Что он там, дошкольник, ненароком надумает?.. Жизнь, смерть, бессмертие... А тут еще какой-то уголовник, месяц как освобожденный, забрел во двор. И Лукьяныч дал ему дров попилить, а тете Паше сказал: «Отдай этому ворюге мои старые валенки». «А зачем плохого жалеть?» так думает Сережа и тотчас спрашивает об этом.
«Очень вас прошу, не разговаривайте вы с ним на эти темы!» -» как бы уговаривал нашу художественную литературу критик из «Учительской газеты».
И вдруг припомнилось, кто именно единомышленник критика в этой повести. Ведь эти слова принадлежат Сережиной маме — той, что ничего не понимает в детской душе или, может быть, полностью поглощена своей любовью к Коростелеву, счастьем нового материнства.
Так вот каковы позиции критика-педагога в этом важном вопросе!
Это не позиции Коростелева или хотя бы старого Лукьяныч а. Это беспомощные позиции Сережиной мамы! Коростелев, тот умеет ответить на самый трудный, тупиковый вопрос: «Мы, что ли, все умрем?», который пришел в голову Сереже, наслушавшемуся разговоров на прабабушкиных похоронах.
«— Нет. Мы не умрем. Тетя Тося как себе хочет, а мы не умрем, и в частности ты, я тебе гарантирую.
— Никогда не умру? — спросил Сережа.
— Никогда! — твердо и торжественно пообещал Коростелев.
И Сереже сразу стало легко и прекрасно. От счастья он покраснел, покраснел пунцово, и стал смеяться. Он вдруг ощутил нестерпимую жажду: ведь ему еще когда хотелось пить, а он забыл. И он выпил много воды, пил и стонал наслаждаясь. Ни малейшего сомнения не было у него в том, что Коростелев сказал правду: как бы он жил, зная, что умрет? И мог ли не поверить тому, кто сказал: ты не умрешь!»
Так поступил Коростелев, никогда не читавший Макаренко. А Се-режина мама и в других, более легких случаях отвечала сыну: «Что ты там пыхтишь?», или: «Не хочу с тобой разговаривать...» Она считала, чго даже олуха, коли он взрослый, ребенок должен уважать. «Если дети примутся нас критиковать, как мы их будем воспитывать?» А когда Сережа заинтересовался бродягой, зашедшим во двор, она просто рассердилась: «Я ведь сказала, что тебе рано об этом думать! Думай о чем-нибудь другом».
Если бы подвернулся под этот разговор критик-педагог, он бы подсказал Сережиной маме, о чем должен думать в этом случае ее сын, — разумеется, о вкусной манной каше!
Странно только, что критик-педагог допустил все же просчеты в логике. Так, жалея думающего Сережу и прописывая ему лишь игрушки и вкусную манную кашу, он зачем-то порекомендовал ему еще и книжки. Что это — минутная слабость духа? Или описка? Или критик на собственном опыте уверился в том, что книжки можно читать не думая?
Кто же в таком случае бедный — Сережа или критик?

Запретное слово
...Следует противиться тенденции облегчать то, что не может быть легким, не перестав быть самим собой.
А. Грамши

Психикой у нас в стране не интересуются.
Из письма читателя
Я был студентом пединститута во Владикавказе и проходил практику в школе на Крепостной улице, куда и сам бегал мальчишкой незадолго перед тем, когда старенькая наша Мария Петровна ввела в класс незнакомую женщину и представила несколько приподнято: «Экспериментатор». С того дня это слово я принимаю на слух как бы с заглавной буквы. Теперь я с трудом помещался за партой, а рядом со мной сидел маленький Вова.
— Умеешь ли ты считать до десяти? — вкрадчиво осведомилась женщина, раскладывая перед ним цифровые таблицы и струганые палочки.
— Умею, — ответил Вова.
— А хочешь со мной поиграть?
Я понял, что эта женщина — из педологической лаборатории нашего института, что она решила с помощью тестов определить «коэффициент умственной активности» первоклашек, помочь Марии Петровне выявить их задатки и наклонности. Безмятежно выгружая из портфеля свои палочки, она, конечно, не ожидала сюрпризов, которые ее подстерегали. Между тем Вова сразу смекнул, в чем дело, и внутренне изготовился, напрягся до такой степени, что черные глаза его скосились, будто застегнули лобик на две пуговки. И все малыши приняли это как начало жестокого поединка.
— Посчитай по порядку до десяти, — так начала тетя.
Вова без труда посчитал.
— Что будет после трех? — этот вопрос был задан уже вкрадчиво, как бы исподтишка.
— Восемь, — безгрешно ответил Вова.
— Почему же восемь! Считай — три... потом?
— Пять? — нерешительно спросил Вова.
— Что ты! Погляди, где у нас три, покажи... Теперь подумай, не торопись — что после трех?
Вова дал правильный ответ.

Спустя много лет я хорошо помню и утверждаю, что весь класс видел высветленную сочувствием улыбку доброй женщины с палочками и сатанинскую гримасу ребенка. Только она одна ничего не замечала в пылу экспериментирования, что меня и тогда удивило: ведь педология по смыслу слова производится от греческих «педо» — дитя и «логос» — наука.
— Ты видишь, как у нас лежат цифры, — продолжала тетя. — Теперь попробуем отвечать, не глядя на таблицы. Ты ведь сможешь?
— Смогу, — согласился Вова.
— Что лежит после четырех?
— Семь.
— Нет! Ну, посмотри.
Вова исправил ошибку.
— Молодец... А после шести?
— Девять? — прошептал Вова.
Так продолжалось долго, помню — я удивлялся терпению обеих сторон. Наконец, прискучив однообразием,- Вова проговорил тихим голосом:
— Уйди от меня, зануда...
— Ну, ты повежливей, — так же тихо шепнула тетя. И от меня не ускользнуло, как она отпрянула, как бы изготовясь к прыжку.
— Уходи. А то голову соплями перемажу, — уточнил свои намерения Вова.
Удивительно, что Мария Петровна, видимо усыпленная монотонностью эксперимента, ничего не расслышала. Но женщина стала поспешно складывать в портфель таблицы и палочки. Вова еще что-то шепнул ей вслед, уж не помню, что именно. Его пуговичные глазенки восторженно светились. Это был бунт — настоящий бунт!
А в самом деле: почему она посчитала его за идиота?
Итак, вы узнали мое мнение о лженауке. В свое время она причиняла вред нашей школе тем, что внушала ей представление об исключительной роли наследственности и врожденных задатков и вносила в отношения к детям мотивы социально-биологической дискриминации, мотивы предопределенности.
Но с педологией давно покончено, и сегодня не было бы смысла вспоминать об ее извращениях, если бы не нажили мы в борьбе с ними множества запретов и добровольных умолчаний, множества пугающих нас табу. Ожегшись на извращениях педологии, мы стали слишком робки в исследовании детской личности и ее сложного развития. Психика ребенка в ее возрастных переменах, вся сложная эмоционально-волевая сфера личности ребенка, в том числе и нервно-психические аномалии, стали не только немодным предметом, но в чем-то просто сомнительным и грубо отодвинуты на периферию педагогической пропаганды. Вот почему, к сожалению, мы сплошь да рядом применяем одни и те же педагогические приемы, одни и те же стандартнейшие меры воздействия к вполне здоровым разнузданным лодырям и хулиганам и к детям с очевидно выраженной патологией эмоций, характера и, следовательно, поведения. И вот все чаще слышу от умных старых учителей: — А не выплеснули ли мы вместе с водой и ребенка? Не так давно отзвучала на страницах газет дискуссия о трудных детях. Это была шумная битва, кто-то назвал ее битвой «педагогики выдворения» с «педагогикой безнаказанности». Сотни читательских откли ков — я прочитал их. В большой редакционной почте проповедникам изгнания «неподдающихся» из шко\ резко противостояли гуманные голоса — детская душа в их письмах с благодушием характеризовалась как «tabula rasa» — белый лист бумаги, нечто изначально доброе; в большинстве писем настойчиво — и справедливо! — утверждалась старинная формула: если человек зависит от условий существования, надо условия сделать человеческими.
Меня удивила одна прискорбная черта дискуссии: полное неучастие в ней детских психоневрологов и психиатров, как будто не в нашей стране десятки лет трудились Бехтерев, Лесгафт, Гиляровский, Ганнуш-кин, Кащенко... Только один-два отклика — едва ли не на тысячу писем — затронули деликатную подоплеку вопроса: в них «трудное детство» дифференцируется, рассматривается отчасти как нечто дисгармоническое, болезненное и потому нуждающееся не только в покарании или перевоспитании, но также и р лечении. ]Л в некоторых случаях -* даже в первую очередь — в лечении! Вот одно из этих писем:
«Нашу партийную организацию, — писали коммунисты ЖЭКа К? 13 Бауманского района Москвы Т. Парщиковэ и Н. Баринова, — волнует вопрос о воспитании и здоровье детей с отклонениями в нервной системе и психике; детей, находящихся на учете в психоневрологических диспансерах. Наверное, в каждой школе есть такие дети.
Врачи твердо убеждены, что такие дети нуждаются в особом подходе и особых условиях санаторного режима, им нельзя обучаться в массовой школе. Между тем врачи вынуждены ставить разрешительную виг зу — «может обучаться в массовой школе», потому что специальных школ нет. Такие школы были в Москве, но постепенно их ликвидировали.
О каких детях идет речь? Их интеллект не на ущербе, и они могут освоить школьную программу, но так как они крайне возбудимы (особенно их возбуждает большой коллектив), быстро утомляются (не выдерживают 45-минутного урока), то к середине учебного года начинают не успевать. Так попадают они в разряд лентяев, второгодников, «отпетых», многие из них под влиянием душевных травм совсем выбиваются из колеи, дезорганизуют класс — дорого это обходится государству, и дети страдают. И ведь мы хорошо знаем, что психическая заразительность так же опасна, как и инфекционная: таким ребятам начинают подражать, особенно в младших классах. Поговорите с учителями — вам все скажут: да, это так. Мы совершаем преступление, пренебрегая интересами здоровья и воспитания таких детей, своим равнодушием наносим вред и больным и здоровым...»
Я принес это письмо главному врачу Московского детского психоневрологического диспансера В. Колеговой. Она подумала и сказала:
— До последней точки — все верно! Их сотни проходят перед нами: неустойчивые, «внушаемые»... Дети алкоголиков, дети из неполных семей, безнадзорные в течение целого дня, дети заласканные, или, наоборот, изломанные грубостью взрослых... Измените условия, и вы не узнаете ребенка, детский невроз и все отклонения от правильного поведения вполне излечимы. Надо только знать родителям и педагогам: не всегда то, что нам не нравится в поведении ребенка, составляет его проступок...
Я прочитал письмо председателю комиссии судебно-психиатрической экспертизы К. Рабиновичу. Он сказал:
— Готов под каждой строкой подписаться. Нам иногда приходится соглашаться с отправкой в спецшколу с особым режимом иного подростка, нарушающего правила общежития, только потому, что нельзя его терпеть в массовой школе, а промежуточного звена — специального медико-педагогического заведения — нет.
В Институте дефектологии Академии педагогических наук это письмо тоже навело специалистов на разговор о двух типах нарушений детской психики — о патологии интеллекта (умственно отсталые) и патологии характера и поведения (собственно «трудные дети» с точки зрения врача).
— В Москве, — рассказали в Институте дефектологии Академии педагогических наук, — более сорока вспомогательных школ. Все обеспечены: и заики, и слепые, и глухонемые, и умственно отсталые. И ни одной школы для детей с трудным поведением! Как будто условились не различать их недуга. С началом войны закрылась отличная школа-коммуна при нашем институте, затем ликвидировали школу № 544. Тщетно добиваемся изменения позиции Мосгороно.
Все сказанное только подтверждает печальный факт необъяснимого разобщения врачебной и педагогической мысли.
Поговорите с детскими психоневрологами — они вспомнят ненароком многое, что было драгоценного и для всего мира удивительного в традициях нашей медицинской педагогики и что пообмелело, пошло на убыль, в последующие десятилетия. Были всероссийские съезды и конференции, посвященные борьбе с детской дефективностью, социально-правовой охране несовершеннолетних. Всем работникам школьного фронта становилась близка мысль, высказанная в те годы профессором Герне-том: «Любить детей — этого мало: надо знать их, а этому надо учиться». На книжном рынке не были редкостью такие замечательные пособия, как педагогические сочинения Н. Пирогова, «Семейное воспитание» П. Лесгафта, труды В. Бехтерева по психологии развития и проблемам воспитания, «Психопатология детского возраста» А. Штромайера, «Исключительные дети» В. Кащенко и Г. Мурашева. В педагогических институтах и на курсач усовершенствования учителей в те годы широко освещались проблемы возрастного развития, особые трудности подростковых лег, надежно усваивалась формула К. Ушинского: «Если педагогика хочет воспитать человека во всех отношениях, то она должна прежде узнать его тоже во всех отношениях». Наконец, ученическая общественность помогала педагогическому процессу, личность подростка развивалась на фоне разумно организованного школьного коллектива. Великолепный опыт А. Макаренко возник не на пустыре.
Новый общественный строй, получивший в наследие старую Русь с вековым крестьянским недоеданием, рахитом и слепотой, с сивухой и неграмотностью, необычайно энергично взялся за научное обеспечение счастливого и здорового детства. Зайдите в лучшую педагогическую библиотеку столицы — в библиотеку имени К. Ушинского, — побеседуйте с ее отличными сотрудниками. Какие нужные книги, изданные в те годы, попали в кондуит по подозрению в педологической нечестивости и до сих пор в нем и пребывают! Их надо прочитать без предубеждения, чтобы заново издать, снабдив умными предисловиями, комментариями, а там, где надо, — с поправками. Конечно, нужны и новые книги о психике ребенка, об аномалиях его поведения. Почему же не привлекаются к этому неотложному делу педагоги, ученые и писатели? Наукой накоплен бесценный запас знания о детях. Пропаганда этого знания о детях — особенно среди молодых родителей! — должна стать неотложной общенародной задачей. Пора понять — мы иногда сами создаем недуги «трудных» детей. Мы, трудные взрослые!
— Паразит! Я тебя сейчас утоплю! Иди сюда, зараза!
Оборачиваюсь на крик: в подмосковной березовой роще, на берегу озерка, поросшего кувшинками, хладнокровная фурия ведет к воде трехлетнего паразита, маленького, кудрявого, еще качающегося на ножках, — ведет, крепко зажав его ушко, точно раскаленный уголек щипцами. Нет» она не усталая, не после рабочего дня, она приехала в автобусе в «зону отдыха трудящихся Фрунзенского района» вместе с другими женщинами и их детьми. Она сейчас отдыхает, и, конечно, она не утопит ребенка, просто немножко его постращает. Она не понимает, что рожденный ею человек существует на свете не для ее удобства, не для ее забавы или каприза и что, когда она ведет его, уцепив за ухо, образуется человек. Какой же он будет? Знает ли она самые простые правила: что можно и чего нельзя делать с ребенком? Нельзя, например, чтобы младенец истошно кричал, требуя материнскую грудь, — уже и тут образуется человек. Нельзя в виде наказания укладывать в постель. И требовать от маленького можно только то, что он в силах выполнить...
В детской комнате отделения милиции Елена Алексеевна Выонова показывает мне, вся содрогаясь болью за ребенка, журнал отметок ученика 3-го класса — за полугодие там вписано одной и той же рукой тридцать три единицы. Ох, это уже не «tabula rasa»! Это первое в жизни человека «личное дело», заведенное на него как собрание материалов, чтобы верней и легче спихнуть, выдворить, отказаться. Человек уже «взят на карандашик», в каждой неряшливой записи проступка слышится голос: «Вот тебе цена!..» Так в десять лет уже не формируется, а расформировывается человек.
В комиссии по делам о несовершеннолетних слушаем мать и дочь. Девочке пятнадцать лет. Марина перестала ходить в школу, пропадает неизвестно где, подделала справку о болезни, выпивает и курит. Соседи слышали, как она кричала на мать: «Гадина! Гадина!» Соседи зовут маму кукушкой — девочка это знает. Отец третий год живет в другом городе, письма шлет — обещает убить, когда вернется...
Вот она стоит перед нами — волосы взбиты, платочек, синяя «болонья», мокрая от дождя. Этот день в ее жизни — огромный и страшный день. Речь идет о направлении в спецшколу закрытого режима. Она это понимает. Мы заседаем над ее сердцем, и немножко неловко оттого, что все мы говорим громкими, хорошо поставленными голосами, а ее почти не слышно...
— Улыбочки оставь!
А она не улыбается.
— Скажи, должна быть у женщины честь?
Подумав, она отвечает почти шепотом:
— Почему у женщины?.. У всех должна быть честь.
— Мама, вы можете быть свободны. И Марина тоже...
Они удаляются. Дверь остается полуоткрытой. И я слышу, как в коридоре, точно кошка громко чихает, раздается истерический вскрик матери:
— Псих!
Он повторяется троекратно:
— Псих! Псих! Псих!..



<<<---
Мои сайты
Форма входа
Электроника
Невский Ювелирный Дом
Развлекательный
LiveInternet
Статистика

Онлайн всего: 1
Гостей: 1
Пользователей: 0