НАЧАЛО
МОРСКАЯ БОЛЕЗНЬ
В «Общем морском списке», где собраны сведения о службе офицеров русского флота, возле Далева имени обнаружим немногозначащую строчку: «На фрегате «Флора» крейсировал в Черном море». В «Толковом словаре» читаем про фрегат: «трехмачтовое военное судно об одной закрытой батарее». Теперь обратимся к слову «крейсировать»: «крейсировать — крестить по морю для наблюдения за неприятелем, для охранения берегов и пр.». По документам судя, Далю приходилось плавать и на других судах, и не только «крестить» («ездить взад и вперед по всем направлениям»), но ходить под парусами в Измаил и Килию, и поближе — в Одессу, и подальше — в Севастополь, и вовсе далеко — в Сухум-кале, русскую крепостцу на абхазском берегу.
Из Далевой повести выпишем страничку о том прекрасном мгновении, когда корабль, поймав парусами благополучный ветер, имеет отправиться в назначенный путь. Лучше Даля все равно не скажешь, главное же, хочется его слова услышать — в них его взгляд, его чувство, его настроение: нам же и то, и другое, и третье куда как дорого!..
Вот фрегат вытянулся на рейд, и молодой офицер, ступивший на борт для прохождения службы, не чувствует себя более жителем Севастополя, Николаева или Одессы: теперь он гражданин своего корабля — «там его сабля, там его койка, там его записки и много начатых стихотворений, там гитара, там он расхаживает и сам...».
...Между тем настал и день отплытия. В десять часов утра капитан вышел на шканцы и приказал сниматься с якоря. Старший лейтенант принял команду; когда он взял со шпиля рупор, сунув его под мышку, то боцман выхватил дудку свою и, расставивши на ней пальцы, ожидал командного слова. Офицеры все вышли, капитан расхаживал один по правой стороне шканец, старший лейтенант скомандовал: «Свищи наверх» — боцманский свисток раздался над грот-люком, а вслед за тем слова: «Пошел наверх!»
Матросы выскочили бегом — ютовые на ют, шканечные на шканцы, баковые на бак, а марсовые стали по бортам, ухватившись одной рукой за ванты и провожая глазами лейтенанта.
Звучно раздавался ясный голос его, боцманское «есть» вторило ему, и, кроме этих двух голосов, свистка и топота, не было слышно ни звука: изредка только урядники вполголоса повторяли и передавали тут или там команду лейтенанта и свисток боцмана — наконец фрегат за словами боцмана «встал якорь!» распахнул крылья свои, взмахнул ими, лейтенант скомандовал: «Кливер подымай! На брасы, на левую — право руля!» — и красавец быстро и мерно покатился под ветер, влево, описал пол-оборота и по слову лейтенанта «одерживай» закачался, будто бы у него закружилась от быстрого оборота голова; потом двинулся вперед, распахнул бизань, брамсели, и вода запенилась под водорезом, и рулевой уже поглядывал на компас, матросы прибирали снасти, а боцман, сидя верхом на кран-балке, управлялся с неповоротливым подчиненным своим, господином плехтом (то бишь якорем), в котором было, по надписи, весу 203 пуда.
Берега бежали, чайки вились, свинки (так на Черном море именуют дельфинов) играли, перекидывались через голову, кудрявая волна гналась за волной, — и фрегат уже обогнул древний Херсонес, Балаклаву, уже быстро летел мимо Аюдага, мимо южных берегов нашего Крыма. Молодой мичман стоял на баке, облокотясь о левый борт, и глядел на новую для него природу, на живописные скалы, на синий Чатырдаг...
Ах, как привольно, как радостно, с каким волнением вспоминается и пишется! Кажется, век бы эдак, у борта, когда ветер в лицо, а перед взором, разворачиваясь вместе с линией берега, открываются все новые и новые картины, одна другой прекрасней...
Но нет: Далева служба на флоте не сложилась. Говорят, он страдал морской болезнью. Может быть. Наверно даже, так — с чего бы сочинять мемуаристам (хотя, по совести сказать, трудно поверить, читая описание отплывающего корабля, — как покатился под ветер, влево, как описал пол-оборота, как закачался, будто у него голова закружилась — у него, у фрегата, не у мичмана!)...
Перелистаем хранящийся в архиве дневник мичмапа Даля, именуемый «Записки, веденные идучи с эскадрою на 44-пушечном фрегате «Флора». В записках рассказывается о трехмесячных учениях на Черном море летом 1820 года, между прочим, о «примерных сражениях с пальбою» (сделали четыре тысячи выстрелов). Здесь же читаем: «Не только не приносить ни малейшей пользы отечеству и службе, но, напротив того, быть в тягость себе и другим. Неприятная, сердце оскорбляющая мысль. Надобно искать облегчения от времени (если это возможно) или искать другую дорогу». Только ли о качке, о тошноте, о дурноте речь? Похоже, что 8десь раздумье о жизненном пути, о том, куда прийти «идучи». Право, умный, образованный, дельный офицер, если уж и донимает качка, и на берегу найдет место — не теплое местечко, место, достойное, полезное отечеству и службе. А Даль сразу о «другой дороге». В официальной бумаге, поданной по начальству, он объяснит, что оставил морскую службу, потому что чувствовал «необходимость в основательном учении, в образовании, дабы быть на свете полезным человеком». Куда проще и для начальства понятнее, если причиной отставки названа морская болезнь, но Даль ду-шой не кривит. Похоже «морской болезнью» представляется Далю вся его служба морская, потому что видит для себя и — что гораздо важнее — для других, для Отечества службы своей бесполезность.
Вот и мичман в Далевой повести, тот самый, что прибыл служить на Черноморский флот, — мы об этом мичмане частенько вспоминаем, что поделать, не можем не видеть в нем немало схожего с автором, — вот и мичман о том же: он «жаждал познаний, душа его требовала постоянных, урочных и полезных занятий — а между тем он носил ее с собою в караул, на знаменитую гауптвахту в молдаванском доме, иногда на перекличку в казармы у вольного дока, носил как гостью, как чужую, и сам видел, что этой нищи для него было недостаточно...». Он «год с небольшим пробился, а там начала одолевать его тоска, сердце стало изнывать, не зная по ком и по чем, душа надседалась, умствуя, утешая и болея сама... В это время на него находили полосами, шквалами минуты отчаяния... находили полосами дни и недели, в которые он мечтал быть то опять-таки поэтом, то математиком, то живописцем, то хотел сделаться, по призванию, филологом и начинал учиться по-гречески и по-латыни,..». Он доискивался цветного стеклышка, надеясь увидеть сквозь него тот мир, который являлся ему в мечтах, но вместо того, казалось ему, держал в руке мутный осколок.
(В те же годы Нахимов, назначенный на Балтику, так же изнывает сердцем и тоскует то «при береге», то «в стоянии на рейде». «Не имея случая отличиться», — помечено в формуляре будущего великого флотоводца.)
Полвека спустя, из старости, Даль сердито вспомнит свои флотские годы: «никаких разумных наклонностей». Неправда!.. Мы не слишком осведомлены об этих нескольких годах Далевой жизни, знаем, однако, что в Николаеве увлекается он литературой (хотя через полвека опять же объявит ворчливо, что, пока служил на море, «не брал книги в руки»), изучает астрономию и геодезию, главное же — «склад запасов» его растет: как ни уверяй старый Даль читателей и потомков, что пять флотских лет впустую прожил, но — свидетельствует современник — он и в эту пору «тщательно собирал народные слова, записывал песни, сказки, пословицы». Впрочем, есть свидетель понадежнее, и он тоже спорит с Далем — его Словарь.
Все относящееся до флота, до моря изложено в Словаре подробно и точно: устройство отдельных частей судна, разного рода приспособлений и снасти, приемы кораблевождения, термины морского боя и тут же — команды, матросские выражения, «словечки», шутки.
«Полундра» — вставляет Даль в «Толковый словарь» матросское словцо (у него через «а» — «палундра») и объясняет: «Окрик вроде: прочь, остерегись, ожгу, убью! остереженье от падающей вещи»; вслед за примером — шутка: «Палундра, сам лечу! — закричал матрос, падающий с марсу» (то есть с площадки у вершины мачты) — такое нигде не вычитаешь, такое только услышать можно — на палубе, в кубрике...
Но мичману Далю не только море дарит слова... На берегу Даль переодевается, сует в карман драгоценные тетрадки и отправляется в свое плавание. Идет по бульвару, пыльной улицей спускается к окраине — туда, где, чадя смолою, ухая балками и громыхая железом, теснятся бесконечные мастерские — блоковые, канатные, парусные, столярные, конопатные, фонарные, токарные, котельпые, шлюпочные, компасные. Даль любит этот мир ремесел, царство умелых рук, точных, как слова, движений. Он любит золотые россыпи опилок, русые кудри стружки, мачтовые сосны, прямые, пламенеющие, как солнечные лучи, любит густой запах черной смолы, важно пускающей пузыри в котлах, любит косматые, вспушенные усы пеньки, гулкие удары молота, скрежетанье станков, треск вспоротой парусины. Он присматривается к ремеслам, в уме примеряет их к своим рукам — у него дар «зацеплять» знанья. Но «зацеплять» слова у него тоже дар, потому он и приходит, не может сюда не приходить — ремесло и слово накрепко связаны даже звучанием своим: ремеСЛО — СЛОво. Ремесло, дело рождает слова, человек творит слова, действуя, — «слово-то ряд делу» (поговорка). Слова, прибаутки, пословицы мечутся по мастерской, прорываясь сквозь гул, треск, скрежет, — слова токарей, канатчиков, столяров, смолокуров. Вот ведь, оказывается, смолу курят, гонят, сидят; «смолой» в Тверской губернии, а на севере «смолиной» называют смолистое дерево для сидки смолы; «смолянка» же — и бочка из-под смолы, и корчага, в которой сидят (то есть гонят) деготь, и еловая кадушка, и биток, игральная бабка, «налитая за недостатком свинцу смолой», и (веселится Даль) «воспитанница Смольного монастыря».
Здесь, в Николаеве, Даль все чаще помечает в тетрадях возле схваченного слова. — мск., тмб., ряз.у пектер., то есть слово московское, тамбовское, рязанское, псковское, тверское: свезенные сюда, в Николаев, мастера московские, тамбовские, рязанские, псковские, тверские заселяют окраины города-верфи.
О «ВРЕДЕ» ПОЭЗИИ
«Не брал книги в руки...» Но именно здесь, в Николаеве, Даль сам впервые серьезно занялся сочинительством. «Он писал стишки, несмотря на недавнее свое упражнение в искусстве этом и малую опытность, довольно складно и свободно, даже нередко наобум, вдруг, но гений его был слабосилен; это была обыкновенно одна только вспышка, и начатое стихотворение оставалось неоконченным». Строки не из воспоминаний — они взяты опять же из повести о любезном Далю мичмане.
Наверно, и Даль, подобно своему герою, готов «просидеть ночь напролет над самодарным творением своим, излить все чувства свои в каком-нибудь подражании Нелединскому-Мелецкому, Мерзлякову, Дмитриеву, даже Карамзину, которого стихотворения новостию языка своего тогда еще невольно поражали и восхищали. Пушкина еще не было; я думаю, что он бы свел с ума нашего героя».
Среди архивных бумаг Даля обнаружим стихотворное подражание Карамзину; наверно, были и другие «само-дарные творения», в которых автор следовал известнейшим по тому времени поэтам. И в Петербурге, и в Николаеве пели Нелединского-Мелецкого «Выйду я на реченьку»* пели Мерзлякова «Среди долины ровныя», Дмитриева — «Стонет сизый голубочек», но ГГушкин уже был,. Наверно., в повести (чтобы не читалась как автобиографическая) Даль запутывает время действия. Пушкин уже был, он жил совсем рядом, в Одессе, когда Владимир Даль служил на Черном море; наш мичман мимо Одессы не раз проплывал, крейсируя, «крестя по морю» на .своем фрегате.
-Пушкин уже был, мичман Даль про него знает, может быть, и с ума сходит, восторгаясь его творениями. Есть от чего с ума сходить! Пока Даль тянет лямку в Николаеве, являются на свет «Руслан и Людмила», «Кавказский пленник», «Бахчисарайский фонтан» — не говоря уже о стихотворениях, которые у всех на устах и в памяти. И что еще примечательно: Пушкин для Даля не только великий поэт, но человек, современник, не только имя на обложке., но разговоры,, слухи, подробности. йот приятель Дадя (до имени Рогуля) сообщает ему в письме об их общем знакомом; тот уморительно смешно декламирует стихи.: сдвинет брови, закатит глаза и произносит строку за строкой без ударений и повышения голоса — так Пушкин читает (прибавляет неведомый Рогуля;), м стало принято ему подражать,..
Но и у Даля своя слава, пусть невеликая, пусть не выходящая за границы «портового заштатного города» — так Даль именует Николаев* — но слава! Здехуь, в Николаеве, мичман Даль известен как сочинитель, может быть даже — известный сочинитель: в архиве уцелели его небольшие комедии и — еще важнее — сохранились сведения что какие-то его пьесы ставились. В собрании или в частном доме собрались зрители, .смотрят комедию мичмана Даля — не так мало для «заштатного города», где и артисты-любители, и публика наперечет, и едва не все друг с другом знакомы.
Оно, конечно, приятно раскланиваться перед публикой и принимать поздравления приятелей, но глава сочинителя — опасная слава, скоро Даль принужден убедиться в этом. Кто-то пустил по городу насмешливое стихотворение, листки со стихотворением оказались даже приклеены к стенам некоторых домов; стишки — чепуха, не отличаются содержанием и по форме весьма неискусны, но метят ни много ни мало в главного командира Черноморского флота. Его превосходительство, конечно, не без слабостей, но делать его грешки достоянием гласности никому, а особливо подчиненным, не дозволено* Наряжается следствие: но ответ сам собой просится. Кто в городе способен сочинить стишки, именуемые в «Деле» пасквилем, то есть подметным ругательным письмом, как не «сочинитель»?.. Полицмейстеру приказано произвести в квартире Даля обыск — и пожалуйста: вот вам экземпляр пасквиля, переписанный собственной сочинителя рукой!
«Дело 28-го флотского экипажа о мичмане Дале, су-жделном в сочинении пасквилей »> кое в чем запутано, а кое в чем пристрастно — очень уж хочется командиру флота обидчика с лица земли стереть. Из «Дела» явствует, что мичман Даль, если не к созданию, то к распространению пасквиля какое-то отношение имел; но из него явствует также, что главный удар начальства, не затруднившегося розысками, направлен именно по Далю и что слава «сочинителя» играет здесь первую роль.
Командир флота требует, чтобы Даля лишили чижа и записали в матросы, но высшие власти полагают достаточным наказанием для мичмана «бытие его, Даля, под судом и долговременный арест».. Под арестом Даль находился семь месяцев, с сентября 1823' года по 42 апреля 1824-го. Добавим, что высшие власти, хоть ж являют к мичману снисхождение, однако наклонностей его к недозволенному сочинительству не забудут долго. Тридцать пять лет пройдет — Даль уже старик, в чинах, не безвестный морской офицер, а на всю Россию знаменитый человек, — тридцать пять лет пройдет, день в день, 12 апреля 1859 года государь император всемилостивей-ше соизволит «не считать дальгейшим препятствием к получению наград и преимуществ» давнее «Дело» о сочинении пасквилей мичманом Далем. Старик о наградах не помышляет, собирается в отставку, он, оказывается, с этим «Делом» тридцать пять лет прожил, двух царей пережил, пока наконец третий соизволил «не считать дальнейшим препятствием». . .
История с пасквилем, суд, угроза разжалования — все учит, конечно, нашего героя осторожности, но тяга к слову у Даля непреодолима. Он всю жизнь будет стараться сопрячь два занятия — «служить» и «писать», и время от времени ему будут объяснять свыше, что такое сопряжение противопоказано. Даль прослывет человеком осмотрительным, то есть, по его же толкованию, осторожным, оглядчивым, думающим вперед, но, как ни оглядывался он на урок прошлого, как ни обдумывал все наперед, ему суждено еще не раз изведать тяжелый и опасный гнев начальства — и непременно по одной и той же причине: он будет проговариваться на письме, в слове. Слово что воробей: вылетит не поймаешь. Слово, исполненное мысли и чувства, слетает с пера и вдруг оказывается единственно нужным, не желает уступать место никакому другому. Слово будет побеждать осмотрительность Даля. Но не будем вперед заглядывать...
А пока на Черном море Далю больше не служить: получен приказ о переводе его на Балтику, в Кронштадт. Он. правда, и здесь не заслужится. 1 января 1826 года навсегда выйдет в отставку с флота. Состояния он к тому времени не наживет, наследства не получит: «Я почувствовал необходимость в основательном учении», — чем не причина перечеркнуть прошлое (пять лет корпуса да пять лет службы!), отправиться на поиски будущего.
Из прошлого в будущее Даль возьмет только слова. Их уже порядком набирается — для тетрадей нужен чемодан, может быть, обитый кожей дорожный баул с горбатой крышкой. Даль отправится искать свое будущее, не ведая, что везет его с собой. Как в прибаутке:
— Чего ищешь?
— Да рукавиц.
— А много ль их было?
— Да одна.
— А одни, так на руках...
ПЕЧКА НЕЖИТ, А ДОРОЖКА УЧИТ
Однако надо отправляться в путь, расстояние немалое — от Николаева до Петербурга 1710 верст и от Петербурга до Кронштадта еще сорок одна с половиной. Читаем у Даля, как ездили наши предки по малороссийским и новороссийским дорогам (герои его будущих рассказов и повестей вроде него самого охочи до путешествий): «Что за потешные снаряды для езды!.. Тут рыдван или колымага, с виду верблюд, по походке черепаха; туг какая-то линейка, двоюродная сестра дрогам, на которых у нас возят покойников, а вот линейка однодрогая, по два чемоданчика на стороне... Или взгляните на эту двуспальную кровать, со стойками, перекладинами, с кожаными, подбитыми ситцем занавесами на концах; это линейка шестиместная, то есть в нее садится двенадцать человек...»
Середина лета 1824 года...
Мягко стелется под колеса брички пыльная дорога, а вокруг желтая выжженная степь, высокое прозрачное небо, воздух, остекленевший от зноя и тишины, стрекотание сверчков и кузнечиков, от которого тишина еще оглушительнее; время от времени останавливаются отдохнуть на берегу какой-нибудь подступившей к дороге речки, в зеркале ее чуть смазанные неровным по мелководью течением повторяются голубое небо, в котором, бесшумно взмахивая крыльями, пролетает птица, купы прибрежных верб, заросли камыша; вдруг вдали на горизонте покажутся крыши домов, белая колокольня — сердце бьется сильнее, чудится, что там, на другом конце степи, ждет человека новая, неведомая и непременно счастливая жизнь...
— Проведать бы, нет ли где поблизости кузницы, — задумчиво молвит возница, сворачивая с тракта на проселок.
А пока куют лошадей, одна из попутчиц охотно объясняет:
— Вот и отправилась в Петербург сынка проведать...
Хозяйка на постоялом дворе предлагает радушно:
— Отведайте, господа хорошие, наших щей.
Случившийся тут же странник старичок с привычной
готовностью принимается за рассказ:
— Поведаю вам, государи мои, историю жизни моей...
Повозившись на лавке, устраивается поудобнее и начинает:
— Не изведав горя, не узнаешь и радости...
Слова тревожат Даля. Это его слово — «тревожат»: он сам о себе сказал, что тревожат, покоя не дают. Даль в словах точен: поначалу, до поры, должно быть, не рассудок, не разум откликается на звучащую вокруг речь народа, поначалу тревога, беспокойство, смущение отвечает ей, побуждает тянуться душой к этой народной речи, вслушиваться в нее.
...Солнце быстро спускается по заголубевшему небу, из ослепительно белого, будто расплющенного ударом кузнечного молота, становится огненным, потом, остывай, малиново-красным четким кругом, сползающим за край степи. Сверкнув, исчезает последний багровый уголек, яркая полоса заката сужается понемногу, блекнет, будто размывается или выветривается, что ли, становится палевой, но опять ненадолго — вот покрывается пеплом, тускнеет, а с востока надвигается, поднимаясь и все шире захватывая небо, лиловая тьма. Степь за обочиной еще пахнет теплом и созревающими хлебами, но воздух быстро свежеет; скрип колес, человеческие голоса в густеющей прохладной темноте звучат резче. Прохлада сначала пьянит, потом нагоняет сладкую дремоту. Но недаром пословица сложена: «Дома рука и нога спи, в дороге и головушка не дремли». Повозка останавливается качнувшись. Даль от неожиданности открывает глаза — и тут же снова задремывает. Слышит сквозь дрему, кто-то распевно спрашивает возницу:
— Куда путь держите?
Другой голос, басовитый, встревает:
— Не кудыкай, счастья не будет.
Возница сердится:
— Чем лясы точить, подсказали б, где тут на постой проситься, чтоб в поле под шапкой не ночевать.
Встречные в два голоса толкуют про какой-то ближний постоялый двор. «Близко видать, да далеко шагать», — знай балагурит басовитый.
Возница встряхивает вожжами, повозка подается вперед и снова катится поскрипывая; копыта лошадей мягко опускаются в пыль.
— Добрый путь, да к нам больше не будь! — весело кричит вслед басовитый.
Ах, не дремли, головушка! Даль спохватывается, не проснувшись вполне, шарит по карманам: куда ж это карандаш завалился?..
Есть загадка про дорогу: «И долга, и коротка, а один другому не верит, всяк сам по себе мерит». Даль всю жизнь мерит дороги встречами, историями бывалых людей и историями, которые случаются с ним, превращая его в человека бывалого. Главное же — он мерит пути-дороги словами.
У БЛАГОСКЛОННОГО ПОРОГА
«Я почувствовал необходимость в основательном учении...» В первый день 1826 года Владимир Иванович Даль навсегда оставляет флот, несколько недель спустя мы уже видим его студентом медицинского факультета в Дерпте.
У города, куда завела нашего героя его судьба, три имени: русское — Юрьев, эстонское — Тарту, в Далево время город зовут по-немецки — Дерпт.
Давно б на Дерптскую дорогу Я вышел утренней порой И к благосклонному порогу Понес тяжелый посох мой... —
пишет Пушкин из Михайловского в послании к другу, поэту Николаю Языкову, сотоварищу Даля по университету (только не на медицинском факультете учится — на философском).
«Что город, то норов», — найдем у Даля пословицу: Дерптский университет славится и в России, и в Европе, и норов у города — студенческий: увлечение наукой соседствует здесь с веселыми шалостями, тихие часы занятий сменяются шумными праздниками. На старом каменном мостике, переброшенном через ров в парке, латинская надпись: «Otium reficit vires» — «Отдых возобновляет силы»: собираются веселой гурьбой, шумят, поют, тешат друг друга шутками, прыгают через костер, с факелами в руках проходят по улицам, пугая опасливых, хотя и привыкших к лихим студенческим проказам (а может, потому и опасливых), горожан. Отдых возобновляет... Силы нужны тому, кто приехал человеком делаться, приехал ради «кипучей жизни в трудах, во всегдашней борьбе, в стремлении к познаниям», как несколько возвышенно скажет потом Даль. На латыни vir — муж, человек, vireo — быть зеленым, быть свежим, бодрым; юноши постигают латынь (Даль исполнительно выучивает по сто слов в день); изречение на мостике обретает глубокий смысл и новый оттенок: по этому мостику зеленые юноши, бодрые и свежие, выходят в люди — в мужи.
Даль поселяется «в вышке», самое студенческое жилье; в Словаре он эту «вышку» переведет: «чердачок», «горенка», «светелка под кровлей». Поэт Николай Языков воспевает в стихах пустынный чердак, куда ведет лестница крутая, — бедный приют, где властвуют «живое размышленье и тишина трудов». У Даля «в вышке» комнатка о два окна без ставен и занавесок, простой стол, кровать, железная печь, поставленная у проходившей из нижнего жилья трубы. Возле печи полный остов, костяк человеческий, или, проще говоря, скелет, — для студента-медика в науке незаменимый помощник, и, шутит Даль, часы одиночества вдвоем с костлявым товарищем коротать веселее.
Однажды, вспоминает Даль, проснувшись ночью «во время жестокой осенней бури», он услышал, что в комнате стучит что-то мерно и ровно, будто маятник. А «дождь и ветер хлещут в окна и вся кровля трещит», и ветер «завывает по-волчьи», и «темь такая, что окна едва только отличаются от глухой стены». Но вот стучит, и Даль встает с постели, и идет на стук, и останавливается в недоумении «носом к носу с костяком». И точно — «маятник явным образом ходит в скелете». Даль «ближе, ближе» (а ведь многие бы на его-то месте — дальше, дальше, но Даль любознателен, он — ближе), «чтобы рассмотреть впотьмах такое диво»! И тут «остов мой, с кем я давно уже жил в такой тесной дружбе, внезапно плюнул мне в лицо». Удивленный Даль шарит руками в темноте, оглаживает скелет — он хочет п о н я ть, что же это такое, и вот «погладил череп по лысине» — вздохнул и улыбнулся, все объяснилось. «В кровле и потолке, подле трубы или печи сделалась небольшая течь капля по капле, на лысую, костяную, пустую и звонкую голову моего немого товарища!» В смешных положениях порой полнее раскрывается натура человека: Даль и в смешном положении весел, а не смешон; он и в смешном положении умен и проницателен.
«Золотым веком своей жизни» назовет Даль позже эти три дерптских года. Здесь все ему по сердцу: и свобода — «каждый сам располагает собою», и занятия наукой — «стремление к познанию высоких и полезных истин», и фризовый — из грубой ворсистой ткани — студенческий сюртук с потертыми локтями...
«А помните ли, друзья, как счастливы мы были в этих фризовых сюртуках? Как мы смело и бодро входили во всякое общество?.. И помните ли, что нас всюду в этом виде принимали и никогда не ставили и не сажали ниже тех, которых судьба и портной ссудили голубым фраком со светлыми пуговками?..» Даль про сюртук не для красного словца: сюртук — противоположность мундиру; цена человеку в мундире — по числу звездочек на эполетах, по выпушкам и петличкам, простой сюртук — одежда человека свободного, посвятившего себя познанию истины, перед которой все равны. Языков в дерптские годы, на чердаке-вышке сидя, и вовсе слагает поэтические хвалы халату — «как я люблю тебя, халат!». Пускай жадным до чинов «мила их тесная ливрея» — поэт в своем незамысловатом домашнем платье «волен телом, как душой». «Волен душой» — вот что им всего дороже, любителям простых сюртуков и халатов...
В Дерпте Даль по-прежнему пишет стихи, лучше бы сказать — еще пишет: скоро он поэзию навсегда оставит (впрочем, опять бы лучше сказать — стихотворство). Дерптские Далевы вирши заметно удачнее прежних, иные из них даже напечатаны, по страсть «изливать чувства в подражании» его не оставляет — теперь баллады Жуковского покоя Далю не дают.
Василий Андреевич Жуковский к Далю благоволит, находит в нем литературное дарование. Прославленный поэт наезжает в Дерпт, останавливается у Далева наставника, профессора хирургии Ивана Филипповича Мойера (теща профессора приходится Жуковскому сестрой по отцу).
Дом Мойера — один из самых интересных в городе; кажется, все замечательные люди из числа студентов, профессоров, гостей Дерпта, — все непременно в доме у Ивана Филипповича: проезжая Дерпт, заглянуть к Мойеру — обычай и потребность. Но рядом с теми, кто несет свой посох к благосклонному порогу, присутствуют в приветливом доме Мойера и другие гости, те, кому не судьба оказаться в Дерпте, но о ком здесь постоянно и много говорят, кого постоянно помнят и вспоминают.
Языков навестил Пушкина в ссылке, в глуши лесов сосновых, летом 1826 года; Жуковский, появляясь в Дерпте, привозит не только рассказы о Пушкине, но непременно новые, еще не увидевшие свет творения его. Писатель и историк Николай Михайлович Карамзин умер в мае 1826 года, его сыновья, отроки, учатся в Дерпте и тоже бывают у Мойера. В сказке, которую Даль сочинит вскоре после отъезда из Дерпта и посвятит маленькой дочери Ивана Филипповича, он назовет, имен не упоминая (и так всем ясно!), трех «баянов-соловьев», в доме своего наставника самых почитаемых (и читаемых). Один — «беседует с веками прошлыми, завещает нам двенадцать толстых книг летописных, полных правды русской» (Карамзин), другой — «песни чудные слагает о Светлане, о Вадиме и поет во стане русских воинов» (Жуковский), третий — «Руслана и Людмилу» воспевает и царя Бориса житие слагает» (Пушкин).
Даль и о себе несколько насмешливых строк присовокупит, сразу следом за «баянами-соловьями»: «а иной и рад бы в рай, да грехов много, кот видит молоко, да у кота рыло коротко, — не всем в златые струны ударять!..» Но уже ударил в струны! Начало Далевым сказкам положено здесь, в Дерпте, здесь они и пишутся и читаются вслух, — речь о Далевых сказках впереди, но Даль-сказочник уже является. В сказках Даль пробует «заговорить по-русски» — они имеют прямое отношение к его «складу запасов». Великий хирург Пирогов расскажет в записках, что в студенческие годы Даль читал приятелям как бы отрывки будущего Словаря — «множество собранных им, очевидно в разных углах России, поговорок, прибауток и пословиц».
Николай Пирогов приехал в Дерпт из родной Москвы совершенствоваться в медицине, с Далем они сразу сдружились. Пирогов десятью годами младше Даля, ему еще восемнадцати не минуло, а у него уже Московский университет за спиной, его готовят в профессоры. Трудолюбия Пирогов необыкновенного, день-деньской (да и ночь частенько захватывает) в клиниках и в анатомическом театре — оперирует, вскрывает трупы, ставит опыты над животными. Счастливец Пирогов! Цель у него ясная, и свое будущее он, кажется, видит на долгие годы вперед.
Пирогов невелик ростом, худощав, легок, и походка у него легкая. Легкой походкой Пирогов быстро идет в будущее...
В клинике, после операции, Даль окликает Пирого-ва, уводит в сторонку; в руке у Даля тетрадь в синей клеенчатой обложке.
— Хочешь, стихи почитаю?..
Пирогов машет руками:
— Что ты, что ты, Даль! Некогда!
Выхватывает из кармана старые потемневшие часы, взглядывает на циферблат, подносит к уху, трясет что есть силы.
— Сейчас в анатомический театр. Препараты готовить. Потом опыты. Вечером в госпиталь — делать перевязки. Еще статью надо писать...
Поворачивается на каблуках, убегает.
Даль восторженно смотрит ему вслед. Он увлечен хирургией, для Пирогова хирургия — жизнь. У Даля ясная голова, хорошие руки. Профессора пророчат ему надежное будущее. Пирогову пророчат будущее великое.
Зато у Даля есть слова. Настает час, он откладывает руководства по анатомии и хирургии, забирается в свои тетрадки.
...Вспоминается ему, как однажды поздним зимним утром он проснулся в избе, где остановился по дороге. Солнце протискивалось сквозь небольшое заиндевелое окошко, ровным и мягким светом растекалось по чисто выметенному полу, рубленой стене, высокой побеленной печи, жарко натопленной. Даль открыл глаза и увидел, что прямо над ним, покачиваясь, свисают с потолка на длинных нитях маленькие странные существа, вырезанные из дерева, слаженные из шишек, мха, сухой травы и бересты, — старички с мочальными бородами, кособокие старухи в лаптях, медведь с дудкой, козел рогатый, смешные собаки с пеньковыми хвостами.
Даль вскочил с лавки, босиком подбежал к окну, ступая по выскобленным добела, широким, плотно пригнанным одна к другой половицам. Теплым дыханием, как пену с молока, согнал с оконца пушистый иней. Взору открылся небольшой, засыпанный свежим снегом двор. В углу двора стоял старый дуб, листья на нем, залитые солнцем, сияли яркой медью: видно, осень была погожая и зима нагрянула внезапно — не успели облететь. Тянулась к небу рябина, в прозрачных, тонких ветвях густо багровели схваченные первым морозцем гроздья. Несколько красных капель упали на чистый снег. Прилетели два снегиря, стали клевать ягоду. Исчертили снежок под рябиною мелкими, похожими на веточки следами — будто крестиком расшили.
Даль обулся, накинул шинель на плечи, вышел на крыльцо. Оглядел из-под руки белый, сверкающий солнцем двор. Заметил неподалеку низкорослых деда и бабу. Стояли рядышком посреди лужайки, дед в красной рубахе, баба в синем платке. Даль заспешил к ним по мягкому снегу, еще не сплошь укрывшему траву. Дед с бабой вырублены были из липовых чурбанов — колоды для пчел. Даль прижал ухо к дедовой груди. Вроде дышит?.. «Холодно — в омшаник им пора», — сказал хозяин, кивая на низенький, уконопаченный мхом сарайчик, приспособленный для зимовки пчел; хозяин, светлобородый и ясноглазый, прохаживался с топором в руке возле добротно уложенной, отливающей золотом поленницы.
Накануне вечером засиделись допоздна. За окном, на улице, вьюжило, ветер гудел. А в избе уютно потрескивала лучина, вставленная в изукрашенный резьбою светец; искры срывались в жестяное, наполненное водой донце, и, коротко выдохнув, угасали. Покачивались над головой забавные человечки и звери, черные странные тени шевелились по стенам. Хозяин с кривым ножом в руке сидел на лавке, зажав между колен небольшой ларец, быстро покрывал крышку ларца мелкой резьбою. Будто прыгал по доске, оставляя узорный путаный след, веселый красногрудый снегирь. Хозяйка тянула из кудели нить; рогатая прялка покачивалась. Песня тихо струилась. Сказка сказывалась. Сердитый старичок, вырезанный на донце прялки, сощурясь, поглядывал из-под мохнатых бровей...
Иной раз вспомнится Далю эта изба — то ли и вправду была, то ли приснилась в коротком дорожном сне — вдруг затоскует, весь вечер не уходит из дому, из комнатенки своей на «вышке»: вырезает из чурки бородатого старика-годовика, шелестит словами в тетрадях. В такие вечера слова складываются в сказки.
Вот царь неправедный посылает Ивана, добра молодца, за тридевять земель в тридесятое государство за гуслями-самогудами, а не добудет — голова с плеч долой. Катерина Премудрая, Иванова жена, мужа уговаривает: «Не всем в раздолье жить припеваючи. Кто служит, тот и тужит. Не съешь горького, не поешь и сладкого. Не смазав дегтем, не поедешь и по брагу». Катерина мужа спать укладывает: «Утро вечера мудренее. Завтра встанем да, умывшись, подумаем». А сама выходит за ворота тесовые, зовет: «Ах вы, любезные мои повытчики, батюшкины посолыцики, нашему делу помощники, пожалуйте сюда!» И тотчас откуда ни возьмись идет старик вещун, клюкой подпирается, головой кивает, бородой след заметает. Спешит старый чародей Ивану помогать,..
Утром, в клинике, Даль набирается духу — прижимает Пирогова к стене: «Слушай сказку!» Побаивается: засмеет Пирогов. Но тот слушает серьезно — лоб вперед, глаза без улыбки, даже губами чуть шевелит, следом за сказочником повторяя слова; и не спешит никуда. Вот удивительно!
Дослушав до конца, задорно поводит плечом:
— А я тоже сказки знаю! Про Вод-Водога, волшебника, сына Чудесной Воды, он всем зверям друг-приятель. Про трех человечков, белого, красного да черного, они Бабе Яге служат, а у Бабы Яги ворота пальцем заткнуты, кишкою замотаны, у ней в сенях рука сама пол метет, а возле печи голова висит...
Даль бросается обнимать Пирогова, тот вырывается, смеется резким, высоким смехом, повернувшись на каблуках, убегает. Опыты ставить. Или в театр анатомический. Даль было за ним — да разве угонишься! Пирогова и след простыл.
--->>>