RSS Выход Мой профиль
 
Джованни Джакомо Казанова. Мемуары | Глава IV

Глава IV
Венецианский патриарх посвящает меня в первые духовные чины.— Мое знакомство с сенатором Малипьеро, с Терезой И мер, с племянницей курата с госпожой Орио, с Наннетой и Мартуччей и с девицей Кавамаккье. Я становлюсь проповедником.— Мое пасеанское приключение с Лючией.— Свидание в третьем этаже


Он прибыл из Падуи, где обучался наукам,— такова была формула, которой сопровождалось повсюду мое появление. Едва она бывала произнесена, как привлекала ко мне молчаливое любопытство моих ровесников по возрасту и по положению, приветствия отцов семейства и ласки старых дам, а также и многих помоложе, которые готовы были накинуть себе несколько годков, лишь бы поцеловать меня, не нарушая приличий. Курат св. Самуила, по имени Тозелло, приписав меня к своей церкви, представил меня монсиниору
______________
1 Настоятель церкви.

Корреру венецианскому патриарху, который дал мне тонзуру 2, а четыре месяца спустя, по особой милости своей, посвятил в четыре первые духовные чина 3.
Хотя аббат Гримани должен был бы быть моим главным покровителем, однако я видел его лишь в самых редких случаях; но особенно я привязался к синьору Малипьеро 4, которому представил меня мой курат отец Тозелло. Синьор Малипьеро был семидесятилетний сенатор, который отошел от государственных дел и жил припеваючи в своем дворце: он любил хорошо поесть и каждый вечер собирал у себя изысканное общество, состоявшее из дам, которые сумели своевременно использовать свою молодость, и из блестящих кавалеров, которые знали все городские новости. Он был холост и богат, но имел несчастье три-четыре раза в год подвергаться жестоким припадкам подагры, которая парализовала ему то ту, то другую часть тела, так что, в сущности, весь он был искалечен. Голова, легкие и желудок — вот единственное, что оставалось у него незатронутым. Он был красив, чревоугодлив и сластолюбив. Он обладал тонким умом, большим знанием света, красноречием венецианца и той особой быстротой сообразительности, которую уносит t собою сенатор, удаляющийся на покой лишь после сорокалетнего управления государством и перестающий ухаживать за женщинами лишь после того, как, сменив в своей жизни два десятка любовниц, пришел к ясному сознанию, что более уже не может понравиться ни одной. Этот человек, весь разбитый параличом, казался крепким и здоровым, сидя в кресле за разговором или за трапезой. Он ел только один раз в день и всегда в одиночестве, так как, не имея зубов и медленно жуя пищу, не желал стеснять себя спешкой, к которой обязывала бы его вежливость по отношению к своим гостям, ибо заставлять их дожидаться, когда он кончит, было бы ему неприятно. Эта щепетильность лишала его удовольствия объединять приятелей за своим столом и очень не нравилась превосходному его повару.
В первое же мое посещение синьора Малипьеро, когда курат представил меня его превосходительству, я живо стал возражать против довода, который приводил сенатор,
______________
1 Антонио Франческо Коррер (1676—1741), с 18 ноября 1734 года венецианский патриарх.
2 14 февраля 1740 года.
3 Казанова посвящен в остиарии 22 января 1741 года.
* Альвино Гаспаро Малипьеро (1664—1745), сенатор, принадлежал к знатному венецианскому роду, который насчитывал двух дожей и целый ряд адмиралов и государственных деятелей.

объясняя свой обычай обедать в одиночестве. Я сказал, что он легко мог выйти из затруднений: стоило только пригласить к столу гостей, обладающих аппетитом за двоих.
— Где их найти? — заметил он.
— Это дело деликатное,— отвечал я ему.— Ваше превосходительство должны прежде всего испытать своих гостей, а после того, как будет сделан подходящий отбор, надо позаботиться, чтобы приглашенные не разузнали о причине их приглашения, ибо вряд ли найдется хоть один среди них, который будет доволен, ежели в обществе станут говорить, что такой-то кушает с вашим превосходительством только потому, что ест за двоих.
Оценив всю силу моих аргументов, сенатор велел курату привести меня обедать на следующий день; и, найдя, что я подавал пример еще лучше, чем давал указания, он сделал меня своим ежедневным сотрапезником.
Этот человек, отказавшийся от всего, кроме самого себя, питал, несмотря на свои лета и на свою подагру, любовную страсть. Он любил молодую девушку, по имени Тереза Имер дочь комедианта, проживавшего в соседнем доме, окна которого приходились прямо против спальни сенатора. Семнадцатилетняя Тереза была хорошенькая, своенравная кокетка. Она обучалась музыке для того, чтобы впоследствии выступать на сцене. Появляясь постоянно у окна, она совершенно обворожила старика, но была к нему жестока. Вместе с тем ежедневно Тереза посещала его во дворце, но всякий раз в сопровождении своей матери, старой актрисы, которая покинула сцену для спасения души и в то же время, как водится, взлелеяла благочестивую мысль совокупить небесные интересы с земными. Каждое утро она сопровождала дочь к обедне, требовала, чтобы раз в неделю та исповедывалась; и она же ежедневно после обеда водила ее к влюбленному старцу, который приходил в ужасавшую меня ярость, когда Тереза отказывала ему в поцелуе, ссы-
_____________________
1 Тереза Имер (1723—1797), дочь антрепренера Джузеппе Имера (см. прим. к Дзанетте Фарусси). Жизнь этой удивительной авантюристки почти так же пестра, как жизнь автора «Мемуаров». Гугиц называет ее «Казановой в юбке». Под именами Имер, Помпеати, Тренти, Корнелись, Смите выступала она в крупнейших центрах Европы. Одно время она была фавориткой маркграфа Фридриха Байрейтского, затем, как предполагают, принца Карла-Александра Лотарингского. В Лондоне она устраивала общественные празднества, балы, концерты, которые посещались самым избранным обществом. Ее фантазия и расточительность не знали никаких границ. За одни только свечи для этих балов она задолжала 13 ООО фунтов стерлингов. Она умерла в тюрьме, куда ее посадили за долги. Ее сын, маленький Аранда, и дочь Софи, которую Казанова приписывает себе без достаточных оснований, играют довольно значительную роль в «Мемуарах».

лаясь на то, что она причащалась в это утро и не решается оскорбить того самого бога, который, может быть, еще пребывает в ней.
Какое зрелище для меня, тогда еще пятнадцатилетнего мальчика! А ведь меня только одного и допускал он в молчаливые свидетели этих эротических сцен! Недостойная мать поощряла упорство молодой девушки и даже имела смелость усовещивать старика, который не решался опровергать ее слишком христианские, или вовсе не христианские, доводы и должен был удерживаться от искушения швырнуть ей в голову первым попавшимся предметом. В этом состоянии смущения гнев его заступал место вожделения, и, как только мать с дочерью удалялись, он находил успокоение, ведя со мной философические беседы.
После того как я побывал свидетелем этих сцен и скромным участником следовавших за ними диалогов, я стал фаворитом сенатора. Он допустил меня к вечерним своим ассамблеям, состоявшим, как я уже сказал, из пожилых дам и остроумных кавалеров. Он говорил мне, что в его кругу я обучусь мудрости гораздо более высокой, нежели философия Гассенди, которая в то время по его же совету заменила мне философию Аристотеля, предмет постоянных его издевательств. Он преподал мне ряд наставлений, которые я должен был строго соблюдать, вступая в избранный круг его гостей, ибо они, несомненно, будут удивлены, увидев в своей среде молодого человека моих лет. Он приказал мне говорить, только отвечая на обращенные ко мне прямые вопросы, а в особенности не высказывать собственного мнения ни о чем, так как в мои годы еще не приличествует иметь мнение.
Любимым предобеденным развлечением синьора Малипьеро стало расспрашивать меня о моих успехах у почтенных дам, с которыми я знакомился на его ассамблеях, при этом, предупреждая мои ответы, он говорил, что все они были сама скромность и что весь свет меня осудит, ежели я только попробую заикнуться о чем-нибудь, противоречащем их доброй репутации. Тем самым он внушал мне мудрые правила молчания.
Во дворце сенатора я познакомился, между прочим, с синьорой Манцони ', супругой общественного нота-
____________
1 Катарина Капоцци Манцони (1706—1787), большая приятельница Казановы, которая хранила все его бумаги, когда он уезжал из Венеции. Дочь ее Элиза (родилась в 1732 году) была, по-видимому, влюблена в Казанову, как можно предположить из письма аббата Карло Боллини к последнему от 29 августа 1772 года. Альдо Рава опубликовал одно письмо Катарины Манцони к Казанове.

риуса о котором мне еще придется говорить. Сия достойная синьора, к которой я очень привязался, дала мне немало уроков жизненной мудрости. Если бы я ими воспользовался и следовал бы ее советам, жизнь моя не была бы столь бурной, но вместе с тем я не почел бы ее ныне достойной описания.
Однажды мой высокий покровитель обратился ко мне со следующей речью:
— Я должен,— сказал он,— в качестве председателя Братства св. Евхаристии избрать проповедника для произнесения панегирика в четвертое воскресенье сего месяца, которое падает на второй день Рождества. Так вот, я имею в виду тебя и думаю, что мой выбор не встретит возражения со стороны твоего курата. Что скажешь ты об этом триумфе? Доволен ли ты?
Я крайне был поражен таким предложением, ибо мне никогда не приходило в голову стать проповедником и я даже не мнил себя способным сочинить проповедь и произнести ее. Я выразил уверенность, что он шутит: но, когда он отвечал мне, что говорит вполне серьезно, я не колебался ни минуты, всецело поддался его убеждениям и сам поверил, что предназначен стать знаменитейшим проповедником века, как только достаточно разжирею, до чего, увы, было долго ждать, ибо в те времена я был еще очень худ. Я уже не сомневался ни в своем голосе, ни в своих жестах, а что касалось до композиции, то я в себе ощущал достаточно силы, чтобы легко и просто создать шедевр.
В течение недели я сочинил и переписал набело мое творение. У меня все еще хранится этот мой панегирик, и, должен сказать, что, несмотря на мои годы, я нахожу его блестящим и теперь.
Не умею передать радости доброй моей бабушки: она только и делала, что плакала от счастия, видя своего внука апостолом. Она пожелала, чтобы я прочел ей свое произведение, которое выслушала, перебирая четки, и нашла его превосходным. Синьор Малипьеро, который слушал меня, не прибегая к четкам, высказал мнение, что моя речь вряд ли придется по вкусу курату. Темой я взял стихи Горация:
Ploravere suis поп respondere favorem „______Speratum meritis...2

____________
1 Джованни Мариа ди Джованни Антонио Манцони (1702—1786), нотариус.
Горько рыдали о том, что желанная милость Не отвечает заслугам...

Я оплакивал злобу и неблагодарность человеческого рода, который не оправдал предначертаний божественной премудрости о его искуплении. Сенатору не особенно нравилось, что я взял свой текст из автора еретического, но то, что моя проповедь не была нашпигована латинскими цитатами, привело его в восхищение.
Я направился к курату, чтобы показать и ему свое произведение, но не застал его дома. Решив дожидаться, я подсел к его племяннице Анджеле 1 и влюбился в нее. Вышивая на пяльцах, она благосклонно отнеслась к моему соседству и не скрыла, что давно уже желала со мной познакомиться.
Мое увлечение Анджелой стало роковым для меня, ибо оно явилось причиной двух других, которые в свою очередь потянули за собой дальнейшее, что, в конце концов, понудило меня расстаться с духовным моим саном. Но не будем спешить и предвосхищать событий.
Вернувшийся курат, по-видимому, не был рассержен, застав меня с племянницей своей, ровесницей мне по годам. Я вручил ему свою проповедь. Он прочёл ее и заявил, что, правда, она представляет собой прекрасную академическую диатрибу, но для церковной кафедры не подходит совершенно.
— Я предложу вам одну из своих,— прибавил он,— которую никто не знает; вы выучите ее наизусть, и я разрешаю вам приписать ее себе.
— Благодарю вас, достопочтенный отец, но я желаю выступить со своей собственной или вовсе не выступать.
— Но этой вы не произнесете в моей церкви!
— Вы поговорите по этому поводу с синьором Малипьеро; а покамест я отнесу свою проповедь в цензуру, затем монсиньору патриарху и, если все ее отвергнут, дам ее напечатать.
— Будьте покойны, молодой человек, патриарх не разойдется со мной во мнении.
Вечером, на ассамблее синьора Малипьеро, я рассказал о своем споре с куратом. Потребовали, чтобы я прочитал мой панегирик, и я собрал все голоса в свою пользу. Хвалили скромность, с которой я воздержался от ссылок на святых отцов, коих в моем возрасте не приличествовало еще знать.
____________
1 Анджела Катарина Тозелло (1725—1784) продолжала поддерживать и в дальнейшем хорошие отношения с Казановой, несмотря на размолвку, о которой идет речь в этой главе. Она вышла замуж за адвоката Рицотти и имела от него дочь Марию Елену, с которой Казанова состоял в переписке.

В особенности же восхищались мною женщины, поскольку в моем произведении не встречалось ни одной латинской цитаты, кроме текста из Горация, который, хотя и был великий вольнодумец, тем не менее высказывал подчас и весьма разумные мысли. Присутствовавшая в тот вечер на ассамблее племянница патриарха пообещала мне предупредить своего дядю, к которому я твердо решил апеллировать; но синьор Малипьеро пригласил меня на следующий день зайти к нему побеседовать об этом предмете, а до тех пор не предпринимать никаких шагов. Я повиновался.
Когда, на другой день, я пришел к нему, он послал за куратом, и тот не замедлил явиться. Зная, о чем зайдет речь, он сейчас же стал излагать свое мнение, и я не прерывал долгих его рассуждений. Но, когда он уже подходил к концу, я перебил его, заявив, что одно из двух: либо патриарх одобрит мою проповедь, которую я доложу ему целиком, либо не одобрит: в первом случае я произнесу ее в церкви, и вы не понесете за это никакой ответственности; во втором же случае я склонюсь пред его решением.
Застигнутый врасплох моей решительностью, курат сразу же пошел на уступки.
— Не беспокойте патриарха,— сказал он,— я одобряю вашу проповедь. Я прошу вас только об одном: возьмите текст из другого автора, ибо Гораций — негодяй.
— Но почему же,— возразил я,— вы цитируете Сенеку, Тертулиана, Оригена, Боеция? Ведь все же они были еретики и, следовательно, должны бы вам казаться еще ужаснее, нежели Гораций, который, в конце концов, и не мог быть христианином!
Впрочем, желая сделать удовольствие синьору Малипьеро, я, наконец, согласился заменить мой текст иным, который предложил мне курат, хотя текст сей вовсе не соответствовал сюжету; и, чтобы иметь предлог повидаться с его племянницей, я вручил ему мой панегирик, говоря, что приду за ним завтра. Из тщеславия я послал копию доктору Гоцци, но славный этот человек немало насмешил меня, вернув мне мою проповедь с сопроводительным отзывом, что я помешался и что, ежели мне дозволят ее произнести с кафедры, я обесчещу и себя и его, моего воспитателя.
Суждение его не остановило меня, и в назначенный день я произнес мой панегирик в храме св. Евхаристии пред самой избранной аудиторией. Меня осыпали похвалами и предсказывали мне самую блестящую будущность. Говорили, что я предназначен стать первым проповедником своего века, потому что не было еще случая, чтобы в возрасте пятнадцати лет кто-либо выступил на кафедре с равным моему успехом.
В церковной кружке, куда, по обычаю, прихожане кладут свою лепту в пользу проповедника, сакристан обнаружил свыше пятидесяти цехинов, а также несколько любовных записок, которыми святоши были немало скандализованы. Одна анонимная записка, автора которой я имел основания подозревать, толкнула меня на некий ложный шаг, но я должен обойти его молчанием. Сия богатая жатва, при стесненных моих денежных обстоятельствах, заставила меня серьезно задуматься над поприщем проповедника, и я обратился за советом по этому поводу к моему курату. Тем самым я получил право посещать его ежедневно и воспользовался этим для бесед с Анджелой. Но Анджела себя соблюдала; она не отвергала моей любви, но также ставила и свои условия: я должен расстаться с духовным саном и жениться на ней. На это я не мог решиться при всей моей склонности к ней и все-таки продолжал с ней видеться, не теряя надежды переубедить ее.
Однажды курат, которому, в конце концов, пришелся по вкусу первый мой панегирик, поручил мне сочинить и второй, дабы произнести его в день св. Иосифа 19 марта 1741 года. Когда я его написал, бедный мой курат только и делал, что восторгался им. Но в книге судеб было написано, что я лишь единожды за всю свою жизнь выступлю проповедником. Вот эта горестная история, к сожалению правдивая, которую жестокосердные люди, однако, считают смешной.
Будучи молодым и самонадеянным, я не нашел нужным затвердить мою проповедь наизусть; я был ее автором, я держал в голове всю последовательность мыслей, и забыть ее казалось мне делом физически невозможным.
Наступило 19 марта, день, в который в четыре часа пополудни я должен был взойти на кафедру; но я находился в таком душевном состоянии, что не в силах был отказать «себе в удовольствии отобедать с графом Монтереале, который квартировал у меня и пригласил к себе патриция Бароцци, собиравшегося после Пасхи жениться на его дочери.
Мы сидели еще за столом, когда причетник явился с известием, что меня ожидают в ризнице. С полным желудком и с головой, отуманенной винными парами, я бегу в церковь и подымаюсь на кафедру.
Вступление проходит благополучно, я собираюсь с духом; но не успеваю я произнести первые фразы наррации, как перестаю понимать, что говорю, что должен сказать, и, силясь продолжать, начинаю молоть чепуху. Замешательство мое довершает смутный ропот обеспокоенной аудитории, которая не могла не заметить моей неудачи. Я вижу, что многие уже покидают церковь, мне слышится уже смех, я теряю голову и надежду как-нибудь выйти из этого положения.
Не могу сказать, притворился ли я или действительно упал в обморок, одно знаю наверное, что я покатился со ступеней кафедры, ударился со всей силы головой об стену и желал только одного — умереть.
Два причетника подняли меня и отнесли в ризницу, где, не говоря ни слова, я взял плащ и шляпу, ушел домой и заперся в своей комнате. Там я переоделся в короткое платье, какое аббаты носят за городом, уложил вещи в ручной чемодан и, зайдя к бабушке, чтобы попросить у нее денег, направился в Падую готовиться к моему третьему экзамену. Я прибыл туда в полночь и ночевал у добрейшего доктора Гоцци, не чувствуя искушения поделиться с ним моим злоключением.
Я оставался в Падуе столько, сколько было необходимо для подготовки к докторскому экзамену, предстоявшему мне в будущем году, и после Пасхи вернулся в Венецию, где уже успели забыть о моей неудаче.
В канун Вознесения синьор Манцони представил меня молодой куртизанке, шумевшей тогда в Венеции и прозванной Кавамаккье 1 по той причине, что отец ее был пятно-выводчиком. Это прозвище ее унижало, она требовала, чтобы ее называли Преати, по ее фамильному имени, но напрасно; ее друзья довольствовались тем, что называли ее по крестному имени, Джульеттой. Сия молодая особа прославилась благодаря маркизу Санвитали, пармскому вельможе, оценившему ее ласки в сто тысяч дукатов. Вся Венеция говорила о красоте этой девушки, и считалось хорошим тоном бывать у нее. Человек, удостоенный ее разговора и допущенный в ее кружок, почитал себя счастливцем. Ввиду того, что мне не раз в течение моего повествования
_________________
' Джулия Урсула Пренто (1724—1790), певица, более известная как куртизанка. Подвизалась она главным образом в дипломатическом мире. В числе ее возлюбленных были венецианский посланник Франческо II Лоренцо Морозини и будущий австрийский министр князь Кауниц, испытавшие на себе позорные последствия своего увлечения ею. В 1752 году она вышла замуж за венецианского дипломата Франческо Антонио Учелли, который отбил ее у родного отца, знаменитого адвоката Бастьяно Учелли.

придется говорить о ней, я думаю, читатель не посетует познакомиться вкратце с ее историей.
Однажды Джульетта, которой было всего лишь четырнадцать лет, была послана отцом отнести вычищенное платье к одному благородному венецианцу, по имени Марко Муаццо. Этот синьор, найдя ее красивой, несмотря на лохмотья, вознамерился посетить ее в доме ее отца, зазвав с собой известного адвоката Бастьяно Учелли, который, будучи более поражен ее причудливым и резким характером, нежели ее красотою и стройностью, снял для нее комнату, нанял ей учителя музыки и сделал ее своей любовницей. В ярмарочное время Бастьяно повел ее по местам общественных развлечений, где она приковала к себе все взоры и снискала одобрение знатоков. Она делала быстрые успехи в музыке и через шесть месяцев решила, что может заключить контракт с театральным антрепренером, который отвез ее в Вену, дав ей роль кастрата в опере Метастазио.
Адвокат нашел, что время с нею расстаться; он уступил ее богатому еврею, который, подарив ей прекрасные бриллианты, бросил ее в свою очередь.
Прибыв в Вену, Джульетта появилась на сцене, и красота ее создала ей такой успех, какого никогда бы она не добилась одним своим, более чем посредственным, талантом. Толпа поклонников, приносившая жертвы своему кумиру, возрастала с каждой неделей и создала такой шум вокруг ее имени, что августейшая Мария Тереза не потерпела нового культа в своей столице и распорядилась о незамедлительном удалении из Вены красавицы-актрисы.
Тогда завладел ею граф Спада, сопровождавший ее в Венецию, откуда она направилась в Парму, чтобы петь в тамошней опере. Там-то она и покорила сердце маркиза Сан-витали, но случилось однажды, что маркиза застала ее в своей ложе, а Джульетта надерзила ей. Маркиза дала ей звонкую пощечину, и Джульетте пришлось покинуть сцену. Она вернулась в Венецию, где, в звании выгнанной из Вены, успех ее был обеспечен. Для женщин ее профессии это звание стало модным; и про бездарную певицу или танцовщицу принято было говорить, что ее не настолько оценили, чтобы выгнать из Вены.
Первое время официальным ее любовником состоял некто Стефано Кверини да Папоццес, но весною 1740 года маркиз Санвитали вновь заявил свои права и одержал победу над заместителем. Да и возможно ли было сопротивляться маркизу! Он начал с того, что подарил своей красавице сто тысяч дукатов, а во избежание излишних нареканий в мотовстве заявил, что и этой суммы едва достаточно, чтобы вознаградить Джульетту за полученную ею от его жены пощечину. Впрочем, потерпевшая никогда не хотела признавать понесенного ею оскорбления, считая, что это признание было бы для нее унизительным; и она предпочитала поэтому воздавать должное просто щедрости своего любовника. Она была права: признание полученной пощечины неизбежно наложило бы некоторую тень на ее прелести, и она находила гораздо выгоднее для себя, чтобы ее ценили только лишь за ее достоинства
Джульетте было осьмнадцать лет; белизна ее кожи была ослепительна, но румянец щек, алость губ и линия, выгнутая и очень тонкая, черных ее бровей показались мне более произведением искусства, нежели природы. Зубы ее, блиставшие, как два ряда жемчужин, скрадывали слишком широкий рот; и по натуре, или по привычке, на устах ее всегда играла улыбка. Шея ее, под легким газовым покрывалом, казалось, приглашала к любви. Но я не поддавался ее прелестям. Браслеты и кольца, в избытке унизывавшие ее пальцы, не заслонили от меня слишком широкой и мясистой руки; и несмотря на ее старания скрыть свои ноги, предательница-туфля, выглядывавшая из-под платья, достаточно мне обнаружила соразмерность их высокому ее росту, ту неприятную соразмерность, которая не нравится не только китайцам и испанцам, но и всем обладателям изящного вкуса. Высокая женщина должна иметь маленькую ступню, и это вкус не новых времен, ибо им обладал еще господин Олоферн, который иначе не пленился бы госпожою Юдифью: «et sandalia ejus rapuerunt oculos ejus» В общем, я нашел ее красивой, однако же, рассудив и сопоставив ее данные с оценкой в сто тысяч дукатов, я, к моему удивлению, остался холоден и не почувствовал ни малейшего желания заплатить хотя бы цехин за лицезрение тех прелестей, которые ее одеяния таили от моих взглядов.
После того как я был введен в дом Джульетты, я еще посетил ее раза четыре или пять и нашел, что достаточно разобрался в ее качествах. Когда я был спрошен по этому поводу на одной из ассамблей у синьора Малипьеро, я заявил, что она может нравиться лишь сластолюбцам с притуплённым вкусом, ибо она не обладает ни прелестями неприкрашенной природы, ни остроумием светским, ни ярким талантом, ни непринужденностью в обхождении,— словом,
_____________
' И сандалии ее прельстили взор его.

ни одним из тех свойств, которых ищут в женщине порядочные люди. Мой приговор вызвал всеобщее одобрение, только синьор Малипьеро предупредительно шепнул мне, что Джульетте, несомненно, будет доложено о нарисованном мною портрете и что я наживу в ней непримиримого врага. Он оказался прав.
Меня странно поражало в Джульетте, что она лишь изредка обращалась ко мне с речью и всякий раз смотрела на меня либо сквозь лорнет, либо прищурившись, как бы не желая дозволить мне созерцать свои очи во всей неоспоримой их красоте. Они были голубые, изумительно очерченные, выпуклые и расцвеченные той непостижимой радужностью, что природа уделяет лишь молодости и что исчезает обычно годам к сорока, после всех сотворенных ею чудес. Великий Фридрих сохранил ее до самой смерти.
Джульетте было доложено о сделанном мною на ассамблее синьора Малипьеро ее портрете болтливым прихлебателем Саверно Кортантини. Однажды вечером, когда я сидел у нее вместе с синьором Манцони, она обратилась к нему со словами, что некий великий знаток нашел в ней недостатки, которые выставляют ее в дурном свете; какие то были недостатки — об этом она осторожно умолчала. Мне не трудно было догадаться, что она метила в меня рикошетом, и я уже приготовился к предстоящему остракизму, которого она, однако, заставила меня дожидаться с добрый час. Но, в конце концов, когда разговор коснулся недавнего концерта, данного актером Имером и где с успехом выступала дочь его Тереза, она вдруг обратилась прямо ко мне, спросивши, что делает с Терезой синьор Малипьеро. Я сказал, что он занимается ее воспитанием.
— Он знает в этом толк,— ответила она,— потому что он умный человек; но мне хотелось бы знать, что делает он с вами?
— Все, что в его силах.
— Мне говорили, что он считает вас глуповатым?
Как и следовало ожидать, раздался общий смех, а я,
несколько смущенный и не зная, что отвечать, посидел еще четверть часа, с довольно жалким видом, и откланялся, твердо решив, что ноги моей больше не будет в сем доме. На другой день за обедом повествование о нашем разрыве заставило немало смеяться старого моего сенатора.
Лето я провел, ухаживая за моей Анджелой как самый верный воздыхатель, пока она брала уроки вышиванья; но крайняя ее сдержанность раздражала меня и обращала мою любовь в сущее мучение. При естественной моей пылкости мне нужна была любовница в стиле Беттины, которая умела удовлетворять мою любовь, не угашая ее. Обладая еще известной чистотой души, я испытывал к сей молодой особе крайнее благоговение. Я взирал на нее, как на Кекропсов палладий. Новичок в любовных делах, я чуждался замужних женщин, а глупость моя доходила до того, что я ревновал их к собственным мужьям.
В таком состоянии духа я получил в начале осени письмо от графини Монтереале с приглашением погостить в ее имении, называвшемся Пасеано. Туда должно было собраться блестящее общество, и в том числе ее дочь, ставшая теперь очаровательной и остроумнейшей венецианской дамой и обладавшая одним столь красивым глазом, что он ее вознаграждал за потерю другого. Я последовал приглашению графини, и, когда я окунулся в веселую и беззаботную пасеанскую жизнь, мне без труда удалось еще более увеличить ее удовольствия, забыв на это время непреклонность моей Анджелы.
Мне отвели хорошенькую комнату в нижнем этаже, выходившую прямо в сад, и я великолепно чувствовал себя в ней, даже не интересуясь своими соседями. Наутро после моего приезда не успел я проснуться, как глазам моим представилось восхитительное зрелище: в мою комнату вошло очаровательное существо с чашкой кофею для меня. То была совсем еще юная девушка, но сложенная как молодая особа лет семнадцати; на самом деле ей было только четырнадцать. Ее алебастровая кожа, черные, как смоль, волосы, черные очи, пламенные и непорочные, приятная растрепанность ее прически, составлявшие всю ее одежду рубашка и короткая юбка, которая позволяла видеть стройную ногу и прелестнейшую маленькую ступню,— все в ней соревновалось, чтобы представить ее моим взорам как совершенную и неожиданную красоту. Я глядел на нее с величайшим вниманием.
А ее очи покоились на мне, как будто были мы давнишними знакомыми.
— Довольны ли вы вашей постелью? — спросила она.
— Очень доволен, и уверен, что это вы мне ее постелили. Кто вы?
— Я — Лючия, дочь привратника; у меня нету ни братьев, ни сестер, а мне четырнадцать лет. Мне очень приятно, что у вас нет слуги; мне поручено прислуживать вам, и я уверена, что вы останетесь мной довольны.
В восторге от такого начала, я сажусь на постели, она помогает мне надеть халат, болтая без умолку, а я не понимаю ни слова. Я приступаю к своему кофею: мое смущение равнялось ее непринужденности, настолько я был потрясен ее красотой, к которой невозможно было оставаться равнодушным. Она присела в ногах кровати, не оправдывая этой вольности ничем, кроме смеха, который говорил сам за себя.
Я продолжал пить кофей, как вдруг вошли отец и мать Лючии. Она не двинулась с места и, глядя на них, точно гордилась тем, что занимала его. Славные эти люди ласково пожурили ее, извинились за нее передо мной, и Лючия пошла по своим делам.
День прошел очень весело, как проводят его в деревне в своем кругу.
На следующее утро, едва проснувшись, я звоню, и вот появляется Лючия, простая и естественная, как накануне, опять изумляя меня своими рассуждениями и манерами.
Все в ней сияло ослепительной чистотой и невинностью. Для меня было непостижимо, как эта девушка, здравая, порядочная, совсем не дурочка, могла так просто подходить ко мне, не боясь меня воспламенить... «Несомненно,— говорил я себе,— что, раз она не придает никакого значения легким шалостям, она не может быть щепетильной в этом отношении». Размышляя так, я решил доказать, что отдаю ей справедливость.
Я протягиваю к ней осмелевшую руку, она невольно отступает, краснеет, веселость ее исчезает, и, отвернувшись как бы в поисках чего-то, она ждет, чтобы к ней вернулось самообладание. Все это произошло менее чем в минуту. Она снова приблизилась ко мне, как бы слегка стыдясь, что держала себя букой и в дурную сторону истолковала поступок, который с моей стороны мог быть и невинным и вполне принятым в обществе. Скоро она уже смеялась своим прежним естественным смехом, и, в один миг прочитав в душе ее все то, что только что было описано, я поспешил ее во всем успокоить. Видя, что прямыми действиями можно испортить все дело, я решил воспользоваться следующим утром, чтобы вызвать ее на разговор.
Наутро, следуя моему плану и поймав ее на слове, я сказал ей, что, если ей холодно, она может прилечь около меня и согреться.
— А я не помешаю вам? — спросила она.
— Нет, но думаю, если вдруг войдет твоя мать, она, пожалуй, рассердится.
— Она не подумает дурного.
— Ну, ложись тогда. Но только, Лючия, знаешь ли ты, какой опасности подвергаешься?
— Разумеется. Но вы же умненький, и притом вы — аббат.
— Ложись же, но раньше замкни дверь.
— Нет, нет! Ведь вообразят... мало ли что!
Наконец, она улеглась рядом со мной, не переставая болтать, а я ничего не понимал, ибо, лежа в этом необычайном положении и упорно борясь со своими желаниями, я как бы отупел.
Беспечность Лючии, беспечность, несомненно непритворная, до такой степени мне импонировала, что мне было бы стыдно раскрыть ей глаза на истинные мои намерения. В конце концов, она объявила, что пробило пятнадцать часов, и если старый граф найдет нас в такой позе, он доймет ее своими шуточками. «Это такой человек,— прибавила она,— что когда я его вижу, то бегу без оглядки». С этими словами она выскользнула из-под одеяла и удалилась.
Я долго лежал неподвижно, оцепенев, остолбенев и предаваясь столько же смятенью чувств, сколько размышлениям. На следующее утро, не желая тревожить своего спокойствия, я предоставил ей только сидеть на моей постели; расспрашивая ее, я из ее рассудительных ответов убедился, что она по справедливости была кумиром своих честных родителей и что свобода ее мыслей и непринужденность поведения происходили от невинности и чистоты душевной. Я чувствовал себя достаточно сильным, чтобы ни в чем не упрекнуть себя по отношению к ней, и решил бороться с собой, довольный уже тем, что одно ее присутствие вознаграждает мои усилия. Я не знал еще тогда той аксиомы, что, «покуда длится бой, никогда нельзя быть уверенным в победе».
Так проЩло десять—двенадцать дней. Сознавая необходимость либо разом все прекратить, либо стать негодяем, я тем ($1лее останавливался на первом решении, что ничто не говорило за успех второго. Но терпеть я больше не мог; с каждой минутой распалялся огонь, пожиравший меня, и я дал себе слово обратиться к ней самой с просьбою прекратить свои посещения. Однако, отложив выполнение этого решения до следующего дня, я провел ночь, какую — не берусь описать, одержимый образом Лючии и мыслями о том, что наутро увижу ее в последний раз. Я представлял себе, что Лючия не только согласится на мою просьбу, но что на всю жизнь она сохранит ко мне чувство самого благоговейного уважения.
И вот едва занялся день, как Лючия, сияющая, лучезарная, с улыбкою счастия на прелестных устах и с дивными, очаровательно растрепанными косами, раскрыв объятия, бросается к моей постели; но вдруг ее черты принимают выражение печали и беспокойства, она останавливается, видя меня бледным, поникшим, тоскующим.
— Что с вами? — спрашивает она озабоченно.
— Всю ночь я не мог заснуть.
— Но почему же?
— Потому что я решил сказать вам одну вещь, горестную для меня, но которая завоюет мне ваше уважение.
— Если она стяжает вам мое уважение, то, напротив, она должна вас радовать. Но скажите, синьор аббат, почему еще вчера вы говорили мне ты, а сегодня обращаетесь со мной как с барышней? Чем провинилась я? Ну, бегу за вашим кофеем, и, откушав, вы все расскажете; мне не терпится вас выслушать.
Она уходит, возвращается, я пью кофей. Видя, что я еще сумрачен, она силится меня развеселить; ей удается рассмешить меня, и она — в восторге. Поставив все на место, она запирает дверь, чтобы не дуло, и, не желая проронить ни слова из моих речей, наивно просит меня дать ей местечко рядом с собой. И я не противодействовал, ибо чувствовал, что у меня захватывает дух.
Правдиво рассказав ей о состоянии, в какое повергли меня ее прелести, описав ей все муки, какие я испытал, борясь с пламенным желанием дать ей доказательства любви моей, я сказал, что, не будучи в силах более терпеть такие страдания, я почел своим долгом просить ее не показываться мне больше на глаза. Значительность темы разговора, истинность моей страсти, горячее мое желание уверить ее, что моя просьба вызвана высшим усилием чистой любви,— все это придало мне исключительное красноречие. Особенно старался я дать живо ей почувствовать, сколь ужасные последствия могут произойти от поведения иного, нежели я ей предлагал, и сколь несчастными они бы нас сделали.



--->>>
Мои сайты
Форма входа
Электроника
Невский Ювелирный Дом
Развлекательный
LiveInternet
Статистика

Онлайн всего: 1
Гостей: 1
Пользователей: 0