RSS Выход Мой профиль
 
Андрей Белый. том 2 | Москва под ударом



13
Бросились: к колким осколкам разбившейся склянки и к павшему телу; средь них – Надя, Митя (он выскочил), Дарьюшка, Марьюшка; вот хорошо: кислота, прожигая обои, безвредно стекла со стены: лужей в угол; Иван же Иваныч не видел, как толстое тело тащили, как толстое тело сложили со свисшей рукой; туматошил над бившейся в спальне женою; Надюша – над телом глаза растаращила.
Кто-то, догадливый, бросил: прислугу – к врачу, а Митюшу – к Никите Васильевичу.
Врач, Георгий Григорьевич Грохотко, – мигом примчался: потискавши тело и что-то проделав над ним, он отрезывал.
– Апоплексия?
– Инсульт!
– Что такое инсульт?
– Апоплексия. Ткнулся в раздутые ноги:
– А, а, а: не действует! В правую руку:
– Не действует тоже!
– Конец?
– Нет, – пожал он плечами, вертя светоскопом, – протянет год, два, – до второго удара.
Ткнул пальцем:
– Комплексия: штука обычная. И – бросил он тело:
– Дела… А Коковский, Коковский-то!…
– Что?
– Трепанация!…
– Черепа?
– Опухоль мозга.
– Да что вы!
– Ну, – я проколол позвоночник: подвысосать жидкости; воздухом столб позвоночный надул… Обнаружилось, – и завертел стетоскопом…
– Ну? И?
– Обнаружилась опухоль мозга… Да, да: пол-Москвы в инфлуенце… Ну – нет: мне пора…
И Георгий Григорьевич – в дверь: лбом о лоб с Задопятовым.
Бедный старик прибежал растаращею, в плещущей крыльями, клетчатой, серо-кофейной крылатке, с полураспущенным зонтиком в левой руке; был он бел, как паяц, и морщинист, как гриб, выдаваясь ужаснейшей сизостью очень опухшего носа (как будто он пил эти дни); он плясал неприятно пропяченной челюстью; зонтик ходил ходуном в его левой руке, когда, правой рукою схватясь за Надюшу, он выдохнул с громким усилием: – Где?
– Дз-дз, – кокнул осколок стекла у него под калошею.
– Вы осторожнее: тут… Спохватилась:
– Тут… тут… вот сюда… И потупилась:
– Тут – кислота…
– Где она? – ничего он не понял; и так, не снимая крылатки, в калошах ввалился в гостиную с полураспущенным зонтиком; сел пред запученным телом, схвативши за ногу его:
– Анна!…
– Аннушка!…
Не было «Аннушки»: пучилось мыком – большое, багровое «О»!
Тут профессор Коробкин подкрался к плечу его теплой ладонью, как… к… мухе: «Никита Васильевич, вы, – трепанул по плечу, – ты мужайся, брат», – взлаял он.
«Ты» проскочило вполне неожиданно: точно он вспомнил совместные годы гимназии, угол в клопах, куда хаживал часто со Смайльсом в руках «Задопятов», соклассник, – к «Коробкину», к «Ване»:
– Еще, чего доброго, брат, – Анна Павловна встанет!

14
И дождь, Сверкунчишко Терентьевич, затеньтеренькал по крыше; и стал переулочек не Табачихинским, а Сверкунчи-хинским; Камень Петрович стал Камнем Перловичем; камни и крыши испрыскались дождичком.
Забирюзовались воздухи.
Желтый просох исклокочился травкой; заширился топольный воздух везде; и потом уже только раскрылась сирень; и сиреневый запах душил переулки; стояло дзененье комариков в серо-зеленые сумерки сада; и щелкало птицею; первая ласточка, забелогрудяся, взвизгнула: взвесилась в воздухе.
Стало тепло и пленительно.
Но безобразней валили бульваром безрылые толпы; из желтого гарева бухали меди оркестра. И кто-то, одевшися в летнепикейные брюки и в пестрый пиджак, с белоснежной панамой, зажатой в руке, подмахнув камышовою тросткою, несся – и несся и несся – в открытые дали сквозных переулков и улиц за «нею».
«Ее» – нигде не было.
Федор Иванович Пяткин, надев парусинный картузик, бродил, как и в прошлом году, и выискивал случай: напасть на знакомого.
Словом – весна!
И – Москва.
И Москва развалилась в весну, растаращась кварталами, – этим, сплошь сложенным из серо-желтых и серо-сиреневых кубов, с пролетом ландо, лихачей и трамваев под ними – в Сокольники, в Парк (под открытые сцены), ис этим – вразброску: пяти-, одно-, снова пяти-, снова одноэтажных и двух-трехэтажных домов: вот и с этим, которого цвет – белый с пагрязцею и которого дом – двухэтажный, без лепки, украшенный синею вывеской, с очень невзрачным проглядом подвальных окошек, откуда виднелся проход сапога пешехода (не сам пешеход), изнуряемый сыпью известки, разложенной аспидно-сереньким, серо-сиреневым, серо-песочным, желточным и розовым колером, только кой-где молодевший подцветом: морковным, кисельным, зеленым.
Дома деревянные, колером серо-кофейным, кофейно-коричневым, – разнообразили улицы; а переулки кривели живою раскрикой цветов: сине-грифельных, аспидно-розовых, где из двора проросла молодятина, где и забор прозвучал спевом ветра с гармоникой, а подзаборье рябило расплюями семячек, павертнем мух, улетавших в открытые зной; под грохот пролеток рыкал оглушительней лбастым булыжником в этом квартале; а тумбы – кривее здесь были; серей – мимоходы людей; когда небо – взадуй, здесь – сильней вер-топрашило: и открывались везде сухоплясы; и дом здесь стоял, точно каменный ком.
Дом за домом – ком комом!
Там вечером кто-то садился и видеть, и нюхать: желчь пламени павшего четко на стену глухую; и коврика дух за-вонялый в окошко.
Вот улица с рядом фасадов (фасад за фасадом – ад адом); и вдруг – переулок тишайший.
Там дом деревянный, с дубово-оливковым колером и с полукругом резьбы надоконной надстройки, – стоял, украшаясь и ниже резьбою: Пегас, конь крылатый, припавший и справа, и слева к Горгоне (копытом и гривой – под змеи), был вырезан ясно; жильцам невдомек, что то вырезан миф; здесь, в прощеле ворот, и глубоком, и узком, вытарчивал угол сарая, качалась веревка с просушиной тряпок лимонных и синих, белела глухая стена трехэтажного дома, глядевшего в Пащеков глухо заросший листвою большого зеленого сада тупик, обливавший Москву соловьиным отщелком, – с сидящею девушкой в серо-сиреневом платье и в пляшущей ветром юбчонке.
Над ней – белилей лепесткой загроздившей сирени в глубоком и синем Васильевском небе, где облако, продувень, тая, терялось клоками. Все это – Москва!
И Москвой назывался район, где Пречистенка, улица тихая, тая в сплошных переулках, стояла домами отдельными; там – в переулках – дома, отойдя с тротуара в глубь сада, скрывали свои и колонны, и окна листвою.
Свернем…
Вот – тот дом!
Пять жерельчатых, белых колонн, – без дантиклов; к абакам принизился розовым выступом легкий фронтон, треугольником врезанный в голубо-пепельный и в теплооблачный день; он тишал, отступя от колонн розоватой втеною с гирляндами белых венков над промытыми стеклами окон и чуть вдаваясь выступом низа: сложеньем квадратов; в подъезде – два льва, к тротуару слагающих продолговатые морды; и легкая арка ворот: в теплооблачный воздух; литою решеткой, скрещеньем Гермесовых жезликов, – отгородился от улицы; дворик асфальтовый, камень конюшни, кусты, – те, которые после дождя сребродроги: дотронешься, – и оборвутся потоками капель в тот час, когда кто-то у окон присядет покуривать в бисерный воздух, когда на обтесанных плитах подъезда детва плюет семячком в вечер, а вечер, уже от-стекливши окошком, является облачком цвета вишневого.
Рядом – пальметы, дантиклы, гирлянды оливково-темных колонн дома бледно-фисташковых колеров, где из гирлянд отовсюду просунулся мордой профессорский фавн овнорогий, затмившийся в зеленоватые сумерки, в шум от деревьев за домом живевшего сада; над купами месяц, свое новолуние спрыснув, твердится сквозным халцедоном из мутно-сиреневой тверди.
Москва!
Да, – она
........
А уж парит!
И – загрозарело; деревья склонились друг к другу бессмыслицей, шопотный смысл в них явивши; и пагубородное что-то закрыло луну, перед нею пропятяся лапой – когтистою, черной – подкравшейся тучи; уж лапа разорвана в желто-зеленые и в желто-черные клочья; над ней, за трубой дымовой, – черно-желто-зеленая пасть: уже жутя, в пустом переулке дряхлец тащит челюсть на шее; фасад за фасадом – ад адом. И двери, как трещины.
Загрозарело: ругается где-то прохожая туча; темнеет; за крышею семиэтажного кубища небо – взадуй: сухоплясами в окна; и – молньями в окна; дом, каменный ком, вспыхнув в выжелчень пламени, смерк; и в нем кто-то, дряхлый, на бедой стене в переулочке, вспыхнувши шеей и челюстью, – смерк.

15
Положа руку на сердце, – там, на эстраде, в проходах – стояли, сидели, обменивались впечатлением, поклонами иль протирали пенсне, – Айвазулина, Бабзе, Ветмашко, Глистир-ченко-Тырчин, Икавшев, Капустин-Копанчик, Нахрай-Хар-калев, Ослабабнев, Олябыш, Олессерер, Пларченко, Пла-чей-Перперчик, Шлюпуй, Убавлягин, Уппло, Фердерперцер и прочие, прочие – вплоть до Боговича: свора имен! Из них каждое – «им я», согбенное бременем лет, многотомных трудов, орденов и ученых дипломов, уже заключенное заживо в «Энциклопедию»; хоть бы – Пластальцев, лет десять сидящий в «Гранате» (такой есть словарь) меж «пластрон» и меж «Плантагенеты».
Хотя б – Айвазулина: женщина-стереохимик, взошедшая на Титикаку, сказавшая спич в Сантафэ-де-Боготе, надевшая около острова Пасхи скафандру и после едва не бежавшая с дон-Бордигере-Хуан-де-Петелло, министром бразильским; Глистирченко-Тырчин, прорезавший опухоль горла у вдовствующей кронпринцессы австрийской; Нахрай-Харкалев, путешественник, автор двухтомья «Цвай ярен мит антропофаге н», друживший с H ь я м-Н ь я м а м и, съевший в Уганде засохшие уши убитых врагов негра Мбэбвы, ошибочно думая, что то – сухие грибы; а Капустин-Копанчик (вот он – челюсть пятит к мадам де-Моргасько), он автор работы «Отчет по окраске плазмодиев осмиевым препаратом» (три тома); Шлюпуй – не шлюпяк» (в словаре у «Граната» они оказались рядом), а (явствует все из «Граната») профессор и автор работы «О действии Леонтодон-Тараксакотум на сокращенье кишечника Лутра Вульгарис»; а Плачей-Пеперчик, известный в Германии, в Льеже. Досель в гейдельбергском химическом техникуме стоит крик о «пепертшик, с титрируйтен».
Все появились они, чтоб отчествовать «Математический Сборник»; и – да-с – вот так фунт: основателя «Сборников» этих, Ивана Иваныча, ждал бенефис, да – какой еще!
Фунт с полуфунтом!
Ивану Иванычу было невтолк и невесть, – что же, собственно, будет; обычно он вел заседанья; он – был заседаньем: решал, открывал, заседал; сообщал – только он; все иные, присутствующие в «Математическом Обществе» – только молчали: сегодня он был отстранен от всего (Млодзиевский взял в руки его); дело ясное, – да-с, – что предмет заседания – он; в этом случае сам соблюдал отстраненье; держался «предметом»; и тупил глазенки, когда заводили беседу об этом; сегодня бодрился с утра; перетрусил к обеду.
Теперь – дободрился и – выглядел доблестно.
Попричесался, загладил махры; и казался, представьте, курчавиком; щелкал крахмалом пропяченной грудью; во фраке кургузом – курбатиком выглядел; с ним обходились внимательно; как показался в профессорскую – разбежки, подбежки; Млодзиевский, и тот – бегушком: петушком! Члены Общества и делегация были во фраках смешных, белогорлые и белогрудые; туго зафраченный Умов подкрался на цыпочках – с ласкововещим, искательным голосом; все вкруг сгрудились, друг другу внушая очками: быть легкими, ясными; слышался шопот:
– Как?
– Не принесли?
– Депутация от…
– Депутация…
– Тсс!
– Ай, ай, ай, – что вы, батюшка! Вы бы… И «батюшка» спешно куда-то летел.
Физиолог растений Люстаченко (гербаризировал двадцать пять лет) с Щебрецовым шептался в углу: говорил, что хотели – ей-ей – в гидравлическом прессе системы Дави назвать винтик ответственный – «винтик Коробкина»; и утверждалось, что Павлов, геолог, в штрифе «гиперстен а» найдя что-то новое, новое это принес, чтоб отметить «Коробкинский день»; на Коробкина нежно косились очками, как бы приглашая друг друга вполне восхититься: единственным зрелищем; он, повздыхав, покорился тому, чтобы «чох» его каждый возглавил там что-нибудь; фрак же на нем был кургузый немного: с промятою фалдою.
Фалдами мягко юлили вокруг.
Гоготень доносился из зала.
Студенты ломилися толпами там, заполняя проходы и хоры; прилипли к стене; был галдеж под колоннами: распорядитель в линейной перчатке, в зеленом мундирчике, с воротником золотым, – прижимая шпажонку, показывал, где кому сесть; порасселись седые профессорши в первых рядах, в платьях скромных фасонов и колеров (с рябью) – тетеркиных, коростелиных и рябчиковых: все – такие индюшки, такие цесарки; ряды – лепетливые; дамы – почтенные; кто-то, кряхтя, костылял; поздоровался с Суперцовым, с Тарасевичем, Львом Александрычем, с Узвисом; маленький ростом Анучин с лицом лисовато-простецким, с лисичьими глазками, морща свой лобик, хватался за нос, проходя на эстраду, где груди крахмалом пропятились; но задержался с Олессерером.
И Олессерер важно лицо оквадратил.
Олессерер площадь сознанья разбил на квадраты наук, иль – кварталы; и в каждом поставил квартального: здесь стоял Дарвин; там – Кант: и – показывал палочкою: «от сих пор – до сих пор»; умерял циркуляцию мысли квартальным законом («от сих» и – «до сих»); когда мыслил Олессерер, – переменял он кварталы: здесь – звездное небо; там – максима долга; его мирозрение не было, собственно, «мировоззрением», – адресной книгой участка, где каждый прописку имел; здесь прописан был Дарвин; там – Кант; на вопрос, что есть истина, он отвечал себе: «Мысли в таком направлении – то; мысля в эдаком – это!» Был враг прагматизма; боролся с Бергсоном и Джемсом: «Помилуйте, – хаос сплошной!» Все ж, – Бергсон мыслил хаос, пускай хаотически; Гитман Исаич Олессерер люто боролся с прочтеньем чего бы там ни было, с уразуменьем чего бы там ни было; читывал он лишь прописки в участки того или этого факта, в принципе невнятного; строгость логических функций его был отказ от попытки: помыслить.
Женат был на дочери брата Кассирера.
Передрябевший щеками и носом провисшим с прискорбнейшим драматургическим видом, во фраке, сжимая в руке шапоклак, – одиноко прошел в первый ряд Задопятов; осунулся; на Задопятова как-то дрязгливо глядели:
– Вы знаете, что – Анна Павловна?…
– Что с Анной Павловной?
– Да апоплексия!
– Бедная!…
– Не говорит, а – мычит…
В узком фраке, прилизанном к узкому телу, летком пробежал Исси-Нисси, застряв под эстрадою в первых рядах, и, бочком проюркнувши, исчез в центре их; вновь привыюркнул и – на эстраду взвился, точно ласточка, взвеяв развилочки фалд; и – шептались:
– Вот…
– Где?…
– Исси-Нисси.
– Японский ученый!
– Известный ученый!
А Исси уже на эстраде сисикал:
– Си-си… С Нагасака плисла телегламм…
– Си-си-си…
– С Нагасака плофессолы все…
– Ишакава, Конисси!… Си-си… Катаками!… Сплошной риторический тропик: с гиперболой – в пуговках глаз, с очень явной метафорой – в мине. Уже на эстраде сидели, – отделами и подотделами: геологический, геогнозический, географический, геодезический, геологический; далее, далее, – хоть до «фиты»; среди «точных» ученых терялись «неточные»: Л. М. Лопатин и Г. И. Олессерер; диалектолог почтенный пропятился челюстью; старый гидрограф, сердясь, устанавливал запись приветствий.
Да, да, – над зеленым столом поднимался изящный ландшафт из крахмалов, пропяченных докторских знаков и беленьких бантиков; просто не стол, а – престол; не графин, а – блисталище; не колокольчик, серебряный – «гралик»; все ясно вещало о том, что уж близится время, когда прикоснется рука, прошелясь из манжетки, – к звонку, – огласить: – Совершилось!
И станет Коробкин, – здесь скажем, вперед забегая, – совсем не Коробкин, а «Каппа»-Коробкин.

16
– Ну, что ж, Болеслав Корниелич, пора?
Млодзиевский же нежно взглянул на Ивана Иваныча, точно он был белым лебедем: кренделем руку подставил.
– Пора-с!
С ним – летунчиком: к двери!
У двери – всемерная бежность: проход на эстраду, где, к стенке прижавшись, стояли магистрики: профессора выплывали квадратами: Суперцов, Видитев, Ябов, Крометов, Мермалкин, Орпко, фон-Зоалзо; и – прочие; приват-доценты летели меж ними, построив косые углы. Из-за всех прокурносился он, ими всеми ведомый, как козлище.
Шествие было скорее введеньем, – внесеньем: почти – вознесеньем; и справа, и слева – бежали за ним; и – бежали пред ним; в спину – пхали; старался степениться; и – выступал, сжавши руку в руке; так был пригнан к столу, обнаружился, с задержью, голову набок склонил; и стоял, озираясь какой-то газелью (сказать между нами, – стоял лепешом).
Поднялись в громозвучном плескании, в единожизнен-ном трепете; кланялся; прямо, налево, направо (одним наклоненьем вихрастой своей головы); среди плеска бодрился; боялся, что будут, схвативши, подбрасывать в воздух. И – скажем мы здесь от себя – что за вид! Что за пес? Что за куча волос: в чесрасчес! Нос – вразнос!
Курбышом в кресло пал; Млодзиевский, пропятясь крахмалом и докторским знаком, таким перевертышем сел рядом с ним в белоцвет из грудей, обрамленных блистально фраками; в натиске взглядов вскочил.
И рукой со звонком произвел он курбет, приглашая к вниманию зал: он приветствовал «Сборник» в лице основателя сборника. Тотчас же встал с очень нервным закидом свисающей пряди волос Тимирязев, держася за палку (удар был полгода назад); его встретили: гаки и бешеный плеск; стеганул, раздаваясь прыжком звонковатого голоса, – ярким приветствием, быстро бросаясь бородкой, рукою и грудью, как некогда ловкий танцор перед «па»; говорил он от «Общества естествоведенья»; сзади топталися с адресом в папке, – Крометов и Суперцев; «Общество антропологии и этнографии» было представлено носом Анучина; «Общество распространенья технических знаний» двуоко стояло профессором Умовым, а «Инженерное Общество» нудилось где-то Жуковским; все три делегации плачем, двуочием, носа защемом хотели почтить. Кто-то тщился вторые очки нацепить; кто-то, глохлый, пропячивал ухо; внимала семья математиков: жмурились, точно коты, кто – с наглядом, кто – сам себе под нос; и – взглядывали на Ивана Иваныча; в центре сидел он, такой косоокой, такой кособокой собакой.
Батвечев докладывал:
– Доблестно вы послужили науке!
За адресом – адрес: слагалися грудами: в этом с размаху рубило увесистое слово Мельтотова, контур его устремленный, а в этом Мермалкин уже выщелачивал мелочи завоеваний, им сделанных, – жестким отрезываньем:
– Вы очистили метод!…
– Вы высказали в «Инварьянтах» огромную мысль!
– Вы в брошюре «О чистой науке» на двадцатилетие опередили…
Восстал Шепепенев – с большим кулаком; он ругательским лаем грозил юбиляру:
– Ты поднял, – зашваркал рукою он, – нас.
– Ты… ты… ты… – водопрядил периодами, – был опорой.
Манжеткою в воздух:
– Товарищ, друг, брат!
Показалось, что бросится бить; он – расплакался.
Шел, отирая испарину, – ежеголовый, с промокшей манишкой, совсем без манжета (последний, наверное, вылетел). Веер приветствий!
Казалось, что жизнь всех внимающих руководилася прилавком жизни Ивана Иваныча и что брошюрочка «Метод», в которой профессор едва обронил две-три шаткие мысли, есть вклад в философию.

Если б так было!
Но было – не так.

Эти люди не жили заветами Дарвина, Маркоса, Коробкина, Канта, Толстого, но жили заветом – начхать и наврать; юбиляр быстро понял: рассказывать будут теперь они небыли; и – захотелось сказаться; еглил он под пристальным взглядом двух тысяч пар диких, расплавленных и протаращенных глаз.
Болеслав Корниелович встать не позволил ему:
– Это – после.
Осекся: глаза ж, егозушки, плутливо метались, когда он выслушивал, что он наделал.
Никита Васильевич встал.
Своей левой рукой, залитою в перчатку, держа шапоклак, пальцем правой, опухшей, наматывал и перематывал ленту пенсне: – Друг и брат, – провещал не глазами, а – бельмами, – в этот торжественный… – замер рукою: и кистью, зажавшей пенсне, иль, вернее, пенснейным очком он надрубливал тот же пункт в воздухе; но поперхнулся, платочек достал, зазвездяся глазами; уставил глаза в шапоклак, куда воткнуты были с перчаткою, с палевой, – листики:
Считывал с них он:

Ты помнишь ли, – под бедной занавеской
Глядели мы на мир?…
Ты истину искал под занавеской;
И – Смайльс был твой кумир!


Разумелася драная та занавесочка повара, – в пятнах, в клопах, – под которой сидели соклассники: «Ваня» и «Кита»; и всем показалось, – Никита Васильич всплакнет; он – всплакнул, защемив двумя пальцами нос посиневший и делая вид, что сморкается; слезы платочком смахнул и – уставился в клак:

Прошли года… И тот же ты поборник -
И правды, и добра.
И вот тебя сегодня мы – во вторник -
Приветствуем: ура!
Жидко хлопали.

Встал Исси-Нисси с приветствием от нагасакских ученых; и разизизизысканно – из-из-из-из – выводил тонким голосом, точно смычком; и казалось – стоит перед Распрокоробкиным, как – Невознисси; студентам же – мало: невсыть и невтерпь! Ненаградным казался любимый профессор: палили глазами; но, неопалимый, – сидел.
Млодзиевский хотел исчерпать бесконечный поток телеграмм (после каждой – шлеп, гавк).
– «Поздравляю. Делассиас». «В радостный день юбилея приветствуют – Ложечкин, Блошкин». «В высокоторжественный день шлю привет с пожеланием многих трудов юбиляру. Mахориер-Порцес». «Луганск. Гаудеамус. Ивотев». «Влоградец. Коробкину – слава! От брат, славянин, Ярошиль». «Париж. Десять. Фелиситатион. Панлевэ» (гром приветствий). «Калуга: Веди к недоступному счастью того, кто надежды не знал. Инженер Куроводов».
Прочил от сенатора Кони, Веснулли, от Артура Вхорчера, от Мака-Драйда, от Поля Буайе, Ильи Мечникова, Николая Морозова; не перечислишь; средь прочих пришла телеграмма в стихах – из Сарепты; но спрятали; не огласили:

Виват, Н. Коробкин!
Ты – наш «вадэмекум».
Ипат Двуутробкин.
Феона Бромекум.


Не «И» – «Эн» Коробкин стояло; в «Саратовской Жизни» написано было: «Наука российская будет цвести, пока в ней будет действовать стая орлов: Ильи Мечниковы, Николаи Коробкины». Верно с Коперником спутал газетчик, отсюда – мораль: проживая в Сарепте, в приветствиях должно себя ограничить фамилиями.
Увенчали приветствием бактериолог Бубонев и Штернберг, астроном; последний поднес юбиляру открытое только пред этим светило, – не «альфу», не «бэту», не «дельту» и даже не «эпсилон»: звездочку «каппа», которой и дали название «каппа-Коробкин»; а бактериолог Бубонев поднес юбиляру бактерию «Нина Коробкиниензис»; она представляла собой разновидность известного вида уже «Нина Грацилис»; химик хотел поднести изомер производного ряда «гептана». Ну, словом, – Коробкин вознесся, распластанный, в космос.
Сиял в отстоянии тысячи солнечных лет; это значит, что надо умножить число триста тысяч на сумму секунд в круглом годе, на, скажем мы, три миллиона секунд (счет весьма приблизительный): эту же цифру помножив на тысячу, мы и получаем – вот чорт подери – десять тысяч сплошных и пустых биллионов: то – счет километрам меж бренной землей и меж «Каппа-Коробкинским» миром.
С другой стороны, надо было суметь ограничить себя тараканьим кишечником, чтоб оценить обладание «Нина Коробкиниензис», водящейся в оном; профессор не мог проживать в тараканьей кишке; и не мог ничего предпринять в своем «Капп а-Коробкинском» мире; владения эти висели над ним; все ж «ин спэ» оказался он газовым шаром, бросающим протуберанцы на двадцать пять тысяч (и – более) верст от себя. Нет, недаром японец воздвиг ему капище!
Вот он смотрел, умиленный, на всех просиявшей, тяжелой, какой-то златой своей мордой из фраков, его окружающих, поставив два пальца своих пред собою; казалось, хотел теперь дать он завет всеми признанной «каппа-Коробкинской» жизни.
Откуда-то издали, фраком виляя, пропятясь доцентским значком, Лентельпель Эраст Карлыч – старался протиснуться.


17
Фраком вильнув и схватись за звонок, Млодзиевский закрыл заседанье.
Пошло беснование, гавк голосов, щелк ладоней, протоп каблуков, разрыв глаз; все – вскочили: букет (просто куст) – красный, пряный гвоздичник – тащили к столу два студента; из красных гвоздик он привстал и раскланялся: в лёты фуражек, прицепленных в нос и в очки; кто-то лез его лапить; кто-то уже обслюнявил.
Стоял – краснорылый, испуганный: схватят, подкидывать будут, уронят; и руку сломают. Бежал с Млодзиевским.
Какой-то желвастый профессор дорогу ему пересек, взликовав юбилеем; какая-то плотная и сладкоротая дама, участница всех юбилеев, вполне прощелилась сквозь фраки – себя приобщить очень явным желаньем елеепомазаться им; он конфузливо прикосновеньем руки – освятил. Потащили обратно: раскланяться.
Полная там, желтожирая дама, начальница частной гимназии, тщетно душася жирами, кричала «гип-гип» и махала платочком; уже наблюдалося в задних рядах разжидненье людское; в передних же – гуща; здесь сдвинулись стулья: трещали и лопались; сивый студент через спинки из задних рядов махал в гущу, под кафедру, громко приветствуя:
– Каппа-Коробкин!
Двубакий старик, ухвативши за фалду, его усадил, чтоб обнять; с ним запел:
– Гаудеамус!
Откуда-то встал еретический вопль (отдавили мозоль); кто-то плакался с хоров:
– Вы жертвою пали! Совались в углу прокламации.
Передавали Ивана Иваныча, взявши под локоть: Ок-лочьев – Шахлушину; этот последний – Оршарьеву, Щерь-ченко, Орбко, мадам Капросюнэ; из кучи, в которой давился он, крикнули: – Гип-гип, – ура!
Невдоглядь подпустили студентов; и те – на шарап. Со всех ног полетели, как будто с дрекольем.
Его окружили, притиснулись; он, непокорный, зажал кулаки посредине кольца его больно давивших людей; деры рук, перетоп каблуков: уйти – некуда (приват-доценты – бежали!); испугом сотрясся.
Подкидывать будут.
Схватили за правую ногу; но он – откаблучился; кто-то – неплошь: ухватился – за левую; больно о дверь егарнули; тащили по лестнице, вниз – на руках, перебрасывая в руки с рук: с непочетом; он, дико вращая глазами, с промятой манишкой, мотаясь вихрами, с усилием выпростал ногу (за левую крепко держали), и ей опираясь в ступени, – преглупо скакал: на одной ноге – вниз, отбиваясь другою (носком и коленом).
Скакание «Каппы»-Коробкина в сопровождении больно его наделявших пинками и даже щипками, оравших и вспотевших людей походило на бред в стиле Брегеля, нарисовавший скорей бичевание, чем прославленье в мистерии «Страсти Коробкина», припоминалось с такой неуместной подробностью, как он был бит надзирателем: в ухо и рыло; хотелось расплакаться.
.......
В белой прилестничной, под эпистелем колонным, был крупный давеж, ералаш голосов; защемили мадам де-Мор-гасько; вдруг – сверху, на лестнице – куча; над нею, над нею, ее обгоняя, неслись, перепрыгивая через ступеньки; вдруг кто-то стрельнул сверху вниз; приподпрыгнул, пере-приподпрыгнул, стуча -
– при-под-прыг-пере-под-при-под-прыг-пере, при-пере, при-пере
– пре
– каб
– луками!
И – спрыгнул. Все рты разодрали.
– Несут!
И хотелось увидеть, как мимо протащат; и… и…; где, где, где?
– Не толкайтесь, коллега!
– И я хочу видеть!…
– Позвольте же!
– Где? Гагагагага, гагага, га!
– Что? – Как?
– Где? Протащили!
Никто не увидел: тащившие спинами загородили; увидели лишь – среди тел кто-то взъерзнул и – пал; болтыхулся каблук; голенище нечищеное с неприятно засученной черной штаниной торчало из спин – не лицо юбиляра!
Так тащат ересеучителя: свергнуть со скал.
.......
Опускалися вниз, расходясь: Айвазулина, Бабзе, Ве-машко, Глистирченко-Тырчин, Икавшев, Капустин-Копанчик, Нахрай-Харкалев, Ослабабнев, Олябыш, Олессерер, Пларченко, Плачей-Пеперчик, Шлюпуй, Убавлягин, Уппло, Фердерперцер; доцент Лентельцель, Эраст Карлыч, с профессором Узвисом уговорились: катнуть в Летний сад. Уже белым деньком дошутили они юбилей.
.......
Бирюзовились воздухи; ласточка забелогрудилась, взвизгнула, взвесяся в воздухе; крылышками поморгала на месте, – под белой абакой столба тупо тукнулась носиком в мушку; и – визглыми вертами дико расстригла бирю-зенький мир; и за нею другая пошла; там – мельканье, виз-жанье; и – лопнул стеклянный колпак небосвода разблес-канным залпом лучей; и полезло надутое солнце: кричащими жарами; день утомительно вспыхивал: пламенем.
Улица бросилась в выжелтень пламени.

<<< - - - >>>
Мои сайты
Форма входа
Электроника
Невский Ювелирный Дом
Развлекательный
LiveInternet
Статистика

Онлайн всего: 4
Гостей: 4
Пользователей: 0