СОН НАЯВУ
Дарьяльский и Чухолка стояли во флигельке; в окне бился праздный комар. На Петра взглянет Чухолка – Петр богатырь: стоит напрягает мускулы.
– Ну что, брат Семен?
– Да так оно все, то есть никак собственно; и наоборот, а впрочем: читаю Дю-Преля, пишу кандидатское сочинение об ортокислотах бензойного ряда.
– Эге!
– Материальные нужды одолевают, так сказать, а коловратная судьба препятствует правильному развитию ментальной моей скорлупы...
– Ну, да ты брось теософию... Денег надо?
– Да, то есть – нет, нет, – запетушился, заерошился Чухолка. – Я, собственно говоря, хм, позволишь на "ты"? Да; так вот; я, собственно, ни за чем – так: навестить однокашника и поэта в месте поэтических увлечений – что я! в месте амурных его похождений – совсем не то! – вовсе запутался Чухолка, наткнувшись на стол, – в месте злачном, и в круге наблюдений над русским народом в момент, так сказать, напряжения его духовных сил в борьбе за право, и по очень простой причине, что...
– Эге! – отмолчался Дарьяльский, чтобы остановить вовремя этот бессвязный поток, могущий в любую минуту превратиться в совершеннейший океан слов, в которых имена мировых открытий перемешаны с именами всех мировых светил; теософия тут мешалась с юриспруденцией, революция с химией; в довершение безобразия химия переходила в кабалистику, Лавуазье, Менделеев и Крукс объяснялись при помощи Маймонида, а вывод был неизменно один: русский народ отстоит свое право; это право вменялось Чухолкой в такой модернической форме, что по отдельным отрывкам его речи можно было подумать, что имеешь дело с декадентом, каких и не видывал сам Малларме, на самом же деле Чухолка был студент-химик, правда – химик, занимавшийся оккультизмом, бесповоротно расстроившим бедные его нервы; и вот казанский студент являлся бессильным проводником всяких астральных нечистот; и отчего это, будучи добрым и честным малым, неглупым и трудолюбивым весьма, Чухолка пропускал сквозь себя всякую гадость, которая лезла из него на собеседника? Всякая путаница вырастала в его присутствии, как растут из щепотки порошка фараоновы змеи; низкое же происхожденье, тонкая фистула голоса, расплющенная головка и совиный нос довершали остальное; Чухолкой тяготились, Чухолку гнали из всех мест, где имел он несчастие появиться: всюду своим приходом вносил он вибрион безобразий.
Вводя в свой флигилек студента, Дарьяльский не мог не поморщиться: этот день он хотел провести с одной только Катей; должен же он был, наконец, объяснить ей свой вчерашний уход? Но еще более Дарьяльский морщился оттого, что появление Чухолки на его горизонте бывало всегда для него недобрым предвестием – насмешкой, что ли, невидимых врагов: так, однажды, поймав Дарьяльского, Чухолка его поставил на сквозняк; и простудил; другой раз он заставил Дарьяльского перепутать все сроки; в третий раз появился в день смерти матери; с той поры Чухолка пропадал; и вот он опять появился. У Дарьяльского было особое даже желудочное ощущение (тошнота и тоска под ложечкой) после бесед с казанским студентом. "Черт его знает, – подумал наш герой, – опять пришел этот Чухолка: опять на меня из него всякая попрет гадость".
А бедный Чухолка уже в комнате его свой раскладывал узелок, и Дарьяльский дивился, как все там было в порядке уложено, перевернуто: пакетики в белой бумаге перевязаны розовой ленточкой, несколько новеньких книжек в новеньких переплетах; зубочистки, гребенки, щетки в исправной чистоте; была одна всего смена белья, две ситцевых рубахи и один поясок; но зато имелась склянка с одеколоном, пудра, бритва и даже пресловутый парикмахерский камень всегда таинственного происхождения; но всего более удивил Дарьяльского свежий кулек, из которого торчала большая испанская луковица.
– А это что у тебя?
– А это я матушке: проживая в деревне за неимением избытков материальной жизни – да: матушка лишена удобств, и вот я везу ей в дар испанскую луковицу, и по очень простой причине, что... Ежели б та аристократическая старушка пленилась луком, я бы ее улучил – совсем наоборот: поднес ей этот скромный дар.
– Оставь...
Дарьяльский вышел из флигелька: Чухолка его положительно раздражал; больше ни минуты не мог он оставаться наедине с этим бредом.
Дождь прекратился: опять на минуту блеснуло солнце; Гуголево предстало пред ним, развернулось, в цветущие свои оно его заключило объятья – и вот оно глядит на него, Гуголево: озером светло-струйным своим теперь оно глядит, Гуголево; но баюкает еще своим голубым поющее серебром озеро; и все еще бегущее озеро к берегам, к берегам оно струей своей тянется – не дотянется до берегов: и шепчется с осокой, – и там, в озере, Гуголево; будто все как есть оно встало из-за дерев, с улыбкой потом загляделось на воду – и убежало в воду; и уже в воде оно – там, там.
Глядите вы – обращенный, легко в глубине танцующий теперь дом заструился легко; и белыми теперь змеями странно пляшут колонны, проницая светлость вод, а под ними – там, там: опрокинутый странно купол, и странно там пляшет проницающий глубину светлый шпиц, а на шпице – лапами вверх опрокинулась птица; как все теперь вверх опрокинулось для него! И он смотрит на птицу; теперь лапами она оторвалась, и вся как есть для него она в глубину уходит.
– Куда ушла от меня ты, моя глубина?
– А там-то, там-то! О Господи, – плещется она вся, звенящая быстрина: вот что такое теперь в душе у Дарьяльского. "Там, душа моя, – глубоко: там – студено, студено; и все у меня там мне неведомое. Неужели же не со мной, а как птица, что снялась в глубине с танцующего шпица и улетела, неужели же так снялась с тела и улетела моя душа? там, заронясь в воду, текут облака – и подводная то неизмеримость, но то – вод поверхность; так почему же поверхность эта мне показала свою глубину, как и годы мои, что протекали на поверхности, – так и годы мои не здесь протекали, а там, в зеркальном отражении... Слушай струй лепет, гляди в светло зыблемое отраженье, более прекрасное еще, чем жизнь: зовут струи – туда зовут, и там, там стрижи вьются, кружатся, стригут крыльями воздух подводный; и моя душа – расстригающий глубину стриж. Куда она летит, моя душа, – куда? Она летит на зов; как не лететь ей, когда бездна ее призывает?" "Эге! А куда же, в самом деле, моя девалась душа?" – подумал Дарьяльский; сладкая сладость и легкость в теле во всем его разливалась пением нежным и далеким зовом души.
И он понял, что давно где-то затеряна его душа и что нет ее в Гуголеве, как нет никакого Гуголева в глубине отливающих блеском вод; там вон и дом, и цветы, и птицы, а кинься: болотная слизь тебя обсосет, и в грудь твою черная вопьется пиявка. Где же она, его душа, коли вовсе нет ее в бренном теле? Как пернатый орел, ниспавший на птицу, цепко в лапах своих ее держит и кружится с ней в небе, где нет ничего, кроме воздуха токов, и в небе, в воздуха токах, страшное происходит сраженье, и летит пух, и брызжет кровь, – так давно еще кто-то на душу его напал, в воздуха токах, и летели дни, и брызгали молнии его кем-то внушенных мыслей – кто-то на душу его напал в то роковое мгновенье, когда она, душа, совершала полет свой вдали от земного своего образа; давно уж кругом с опасеньем взирал земной его образ, оглядывался на людей, на пустые углы, на цветы, на кусты – что мог он заметить в кустах, кроме птичьего щебета? А борьба шла: так мать похищенного орлом дитяти, в воздух свои заломившая руки, в воздух глядит – и уже нет никого в воздухе: ни орла, ни ребенка; и уже далеко-далеко и орел, и навеки для нее утраченное дитя.
Вот и он: Гуголево уставилось на него из воды, – ну скажите: разве то Гуголево? Легкая по воде пробежала рябь, и там уже нет ничего: только белые пузырьки, будто кто-то по воде прошелся стеклярусом, да старушечий шепот осоки, да, пожалуй, еще кто-то: вон тянется из воды его рука, могуче простертая, старческая.
Дарьяльский проснулся с тяжестью в голове, тщетно силясь припомнить, что такое ему во сне померещилось: и ничего не помнил. Гуголево снова предстало пред ним, развернулось, в цветущие свои оно его заключило объятья; озером светлоструйным своим теперь оно глядит, Гуголево. И какая-то сладкая песня подымается в его душе. Тихо над ним из осоки наклоняется розовый детский лик, и дитя улыбается, и склоняется, поднимает руку с розовым цветиком, – ах: из-за его спины на поверхность пруда упал иван-чай. Петр обернулся.
Катя стояла перед ним: она наклонила бледное свое личико в розовых иван-чаях; искоса она глядела на него; будто она невзначай здесь, у воды, накрыла Петра; и она молчала.
НЕРУШИМОЕ
– Бедная Катя, бедная моя невеста! Недостоин тебя твой Петр; знай же это и подумай, какая тебя ожидает участь. Но Катя его и не слышит; у, какой у него могучий вид, какая красная у него грудь, будто пурпур треплется в ветре холодном и лапы крапивы как бьются у него на груди; у, какой у него ус, шапка какая волос, будто пепел горячий свивается с головы этой, где очи, зеленым огнем теперь блеснувшие, – уголья, прожигающие душу дотла!
– Бедная ты, какого теперь возьмешь себе мужа, а на довольство ли, а на радость ли сменишь девичью жизнь? На женскую твою долю тяжело и грубо опустится моя рука...
У, как шумят деревья, треплется Катина синяя юбка, разлетелись волосы; у, как посвистывает, как ходит сырая вокруг трава: закачались ветви, прутья, вершины, и ярко-розовые иван-чай расходились, что Катин души молодой размах: песнь пелась и проповедь начиналась – и везде шум... А вот он, нежный цвет ее души молодой; а вокруг ветра вдали свистели волынки и древесные разбивались тимпаны, а столетний с бугра дуб, как пророк, лесному народу протягивал руки.
Вот он, цвет души ее молодой; ах, как вся она протянулась к нему, – обвить бы его руками и заснуть бы на груди, но крапива бьется на этой груди; пусть же ей обожжет щечку крапива; пусть же ее разобьет он жизнь.
И тихую она на раскаленной его груди положила головку: и кудри ее с его кудрями слились – кудри слились в один прядающий в ветре дым, что отлетает с красного пламени: какой костер зажгли в том месте? Жадные жадно раскрылись их уста; стальные руки, ломающие тонкий стан, в порыве протянулись, раскаленная лава дыханья в ее грудь пролилась; вот уж с устами уста ее слились в длительном, и тягучем, и влажном дыханье; синее ее платье, что синее ее небо, в красном, что заря, пламени его одежд: и над этой зарей двух жизней, теперь слиянных, пепел воздушный, разуверений облако; растанцевались вокруг иван-чаев розовые кисти.
– Петр, довольно: потише! – бьется невеста Катя в его руках. – Петр, нас могут увидеть...
Но Петр себя потерял; в полузакрытые он ее заглянул очи, а теперь влажными пьет эти очи губами, и ее темные защекотали ресницы уста: голову он откинет и взором этот пьет взор – не взором: пьет души своей порыв, теперь слетевший к нему голубкой: крылышками голубка забила в пустой его, пустой груди: тук-тук-тук.
– Петр, довольно: как забилось твое сердце!
Прилетела голубка, затрепетала крылышками, крылышком горло сжимает, и Катины слезы, что прозрачные из глубины души прозябшие зерна, голубка теперь поклюет – наклюется: жадная голубка; все поклюет и чужую опустошит душу: тогда выбьется из души и улетит в небеса. Пусть же теперь удлиненные, синие очи с очами сливаются, а заломленные руки стальная ломает рука; взоры пьяные открываются взорам пьяным; души встречаются и летят, – а куда? – Петр, довольно: у тебя сердцебиение!
Стыдливо она от него отодвинулась; выглянуло солнце и ударило ей в лицо: в глазах у нее павлиньи перья, а на ней забегала сетка ясненьких зайчиков; но скрылось солнце.
– Слушай, Петр, – покраснела глупая девочка, – правда ли, что мужчины... что мужчина, – она покраснела густо, густо – так густо, что даже руками закрыла лицо, – что мужчины любят совсем посторонних женщин... так, просто: ну, когда вовсе они не любят!
– Правда, краса моя: есть такие мужчины!
– И они так же тогда целуются, как ты сейчас меня целовал? – а сама думает Катя, что вот у мужчин какие колючие щеки; так и горит ее лицо от прикосновений этих колючих щек.
– Любишь ли ты меня, Петр?
– Как же мне, краса моя, тебя не любить!
– Значит, я – первая в твоей жизни?
"Да!" – чуть ли не выговорил Петр и запнулся, а Катя на него смотрит испуганно, прижимая руки к груди, и ее малиновый теперь ротик полуоткрылся... "Да!" – чуть ли не выговорил он, но вспомнилось ему вчерашнее его безумство, и он запнулся: ему вспомнилась т а о д н а , которую он никогда не встречал, не встретил и в Кате. Катю он любит, но Катя – не та заря: да и встретить нельзя ту зарю в образе женском.
– Ну, ну? – так и впилась в него Катя глазами, и пальцы ее невольно сломали ярко-розовый цветка султан; а он – нахмурился он, и снова щетина нависла у глаз, и зеленые уголья глаз на луг перед ней рассыпали молньи: ту можно встретить; но лик ее обезобразит земля; вдруг перед ним уже стоял образ вчерашней бабы: та, пожалуй, была бы е г о з а р е й ; так, подземным пылая пламенем, он стоял, скрестив руки, и говорил:
– Слушай меня, моя тихая Катя! Если не примешь ты меня, каким родила меня мать, я уйду от тебя далеко, а вдали от тебя я паду низко, потому что огненна моя страстная кровь; и кровь меня отравляет. Катя, невеста моя, за кого ты идешь? Если б ты знала!..
– Я знаю, я знаю! – тихим стоном пронеслось близ него; Катя все поняла: да – он такой же, как все; и, такой же, как все, он имел до нее с женщиной позорную связь; у, как он там стоит, точно красный, в нежных цветах, ее покой смущающий апостол; и что-то на нее звериное глядит из него. А кругом – шум: кучки деревьев – осин, дубов, вязов, – закипают попеременно; и стоит вдалеке беспеременный шум, прошлому говорящий "прости". Точно шла проповедь красных апостолов о том, чего нет, но что вскоре случится; а вблизи дерева замирали, поджидая к ним летевшую, непетую песнь: песнь души ее пелась, и страшная проповедь начиналась, чтобы далече, далече по селам, лачугам и звериным тропам разнести Катин души размах; и зверье откликалось; может быть, там – на звериной тропе одичавшая выползала собака, чтобы, поджав уши, уткнуть морду вверх и вторить порыву; и, может быть, – человечьи у ней были глаза; а она, собака, человечьими своими глазами глядела теперь на прохожего; он же крестился и пуще нахлестывал трусившую по грязи лошаденку, и за ним среди бела дня гнался оборотень; что же страшного тут, коли оборотнем оказался и ее Петр!
Он стоит и молчит и глядит на нее горящими угольями, но Катя перемогла себя: во мгновение ока пережила она бурную его жизнь; внутренним оком его она провидела паденье; но она провидела и кару, нависшую над ним: ей показалось, что его голова излучает невидимое, мозг сжигающее пламя; но она не знала, что адское это пламя – его завтрашний день. Она пережила все и все простила.
– Принимаю тебя всяким...
Он опустился на колени в сырую траву, в крапиву, а она горестно поцеловала его в его пламенный лоб. Вот уже поднялся с земли, опоясанный силой ее любви для будущей битвы.
БЕЗОБРАЗНИКИ!
Палашка, барынина прачка, на прудике полоскала белье; она была мягкая, белая, полная, розовощекая; желтенькие на щечках ее цвели веснушки, а белые полные ножки наполовину в воде были подоткнуты до белых ее колен; растрепались волосики.
Когда глянуло солнце, так и забегали по ней его солнечные зайчики: забегали и по голым рукам, и по голым ногам, и по розовой юбке; а в тонких, тонких ветвях, вся в лучах, вся в цветах она была – просто прелесть какая! Так и забегал вокруг генерал Чижиков. "Ишь, старый", – подумала Палашка и усмехнулась.
Генерал Чижиков не удержался: из цветов, из ветвей он напал на нее: "Гозанчик, гозанчик, поцелуй меня!" – и, сделав из рук рожки, граф Гуди-Гудай-Затрубинский белую пощекотал Палашкину грудь и полез руками за рубашку; запыхтели они и забились, пока вырвавшаяся Палашка, огрызаясь, не хлестанула его по лицу мокрым бельем: "Ишь ты, пристал – вот ужо пожалуюсь барыне!"
Но генерал Чижиков, обтираясь платком, ей послал поцелуй: "Мягкая какая... Безешки не хочешь?"
Тут налетел он на Чухолку, которому надоело сидеть во флигельке; увидев испанскую луковицу, торчавшую из его кармана, генерал Чижиков тотчас же забыл неприятный для себя инцидент.
– А, что? У вас ук, испанский ук? Какая пгейесть! Э, да не бомба ли это?.. Давайте-ка уковицу! – и он выхватил луковицу из кармана казанского студента...
– Великий химик Лавуазье делал опыты; колба лопнула, и кусочек глаза попал в стекло, то есть наоборот: и кусочек стекла попал в глаз, – попробовал сострить Чухолка.
Генерал испугался, торопливо сунул Чухолке луковицу в карман и быстро ретировался.
– Подозгитейно, очень подозгитейно, – зашептал он и вынул записную книжечку. Через два часа гости уехали.
– Барышня, будете в Лихове, милости просим к нам; лучше у нас, чем в гостинице, – говорил Кате на прощанье Лука Силыч, сладострастно оглядывая ее похорошевшее, соблазнительное лицо.
Кучер взмахнул лимонными рукавами; звякнули бубенцы, и дворянская красная фуражка еще долго качалась из-за дерев. Генерал Чижиков весело пофыркивал в проплеванные свои бачки. "А, о, огого, бгат Ука! Эдакая девчоночка! Да ее бы..." – Он наклонился к Еропегину и зашептал непристойность.
СКАНДАЛ
– Пора бы и кушать: поди, чай, девятый час! – так решил Евсеич и вышел из комнаты: резкий зов кричащего гонга оглушил окрестность; крякнула вышедшая старуха, и тучи черней она уселась за стол.
Она заперлась с самого с отъезда гостей: но она не плакала; сухое горе давило ее, и старуха переносила на окружающее свое недовольство: где они все? Что за порядки? Как водворился этот попович, так пошли всякие опозданья, шептанья в углах, в кустах любовные шашни.
Она теперь была бедна; ее выгонят из этого дома; чем ей теперь уплатить долги: минула любовь, минула младость; все, все отходило в хаос довременный; деревья в окне порывались, и хаос довременный зашумел в их лапчатых ветвях: там, в окне, теперь уползало ненастье; темная, томная, белоглавая уползала к Лихову туча; ее осиянные купола, распустив ввысь плащи, опадали над лесом. Старуха наклонилась к болоночке и жалобно воркотала: "Мимочка, болоночка ты моя, одна ты у меня, собачоночка глупенькая..."
Вдруг перед старой выросло нелепое лицо, до ужаса безобразное, и совиный носик над ней закачался, и над ней помаргивали гадкие, сладкие, как ей показалось, щелки глаз, а длинная с испанской луковицей рука протянулась к самому ее носу; в это время белая болонка вылетела из-под юбки ее ожесточенно и тотчас же полетела обратно под юбку, когда о пушистый белый болонкин хвост жалобно преткнулась тонкая Чухолкина нога:
– Ах-с, пардон, мерси-с – виноват: я оскорбил почтенное существо, бессмертную, так сказать, монаду в собачьем возрасте, то есть – нет: в собачьем облике, и по очень простой причине, что... перевоплощение земнородных существ в их коловратном вращенье...
– А ты кто такой, батюшка? – в негодовании вскипела старушка, поднимаясь с кресла и сжимая палку в руке.
– Я... я... я, – законфузилось нелепое существо,
– я – Чухолка...
– Какая такая?
– Извините, не будучи вам представлен, являю вам образ лучшего друга и однокашника вашего избранника – наоборот: избранника вашей дочери... тут у вас гулял в благорастворении воздуха...
– Нет, откуда ты, батюшка мой, сюда попал? – в совершенном свирепстве продолжала наступать на него старуха. – Из... из Казани, – пятился Чухолка, умоляюще ей протягивая лук.
– Ну, так ступай же в свою Казань! – и повелительным жестом она ему указала на дверь.
Но уже в дверях показались Дарьяльский и Катя; Катя первая сообразила опасность, грозящую Чухолке; она кинулась было вперед; но Дарьяльский, побледнев, схватил ее за руку и отбросил назад; все в нем кипело гневом, видя оскорбление, наносимое человеческому существу; но он перемог себя, скрестил руки и, тяжело дыша, молча наблюдал разыгравшееся безобразие.
И действительно, было от чего прийти вне себя: растерявшийся Чухолка праздно качался перед взбесившейся баронессой, которая, наконец, нашла исход как весь день душившему ее беспокойству, так и буре, поднятой в ней еропегинскими словами; но чем более наступала старуха, тем беспомощней улыбался ей Чухолка: все координации нервных центров расстроились в нем, и автоматические движенья длинных рук получили господство над движениями сознательного "я"... многие "я" теперь вихрем неслись в его представлениях, и когда он заговорил, то казалось, что десять плаксивых бесенков, перебивая друг друга, выкрикивали из него свою чепуху:
– Тем не менее, однако же... пользуясь вашим гостеприимством для поднесения к столу вот этой вот луковицы...
– Вон! – не закричала, заклокотала старуха.
– Как – меня? – только теперь сообразил Чухолка ужас своего положения, и лицо его налилось кровью. – Как– меня?..
благородного человека, и наоборот: да я... я... я вас взорву! – бессильно выпалил он и залился слезами.
Как пущенная из лука стрела, сорвался Дарьяльский: он не мог вынести этих Чухолкиных слез: казалось, рой бесенят в оскорбленной этой сидевших, как в Пандорином ящике, оболочке, вылетел наружу, закружился невидимо и вошел в его грудь; и, не помня себя от бешенства, он оттолкнул наступавшую на студента старуху, сжал ее руки, вырвал у нее палку и отшвырнул.
– Возьмите ваши слова обратно, или я... я... – задыхаясь, шептал он.
Все замерло: ветви кидались в окна, а за окнами стоял шум: там по высям шел ветер; дали роптали клокотаньем неумолкавшим; точно пересыпали зерно то густою струей, а то струей тощей; пересыпали зерно там и здесь: то там, а то здесь. Но то был ветер.
Старуха взглянула на Дарьяльского своими большими и детскими теперь глазами; из отвислых губ ее потянулась слюна...
– Меня, меня?!!
Машинально, даже как будто спокойно, как бы совершая неизбежное, ее разжалась поднятая рука у Петра на щеке: пощечина звонко щелкнула в воздухе; пять белых пальцев медленно загорались на бледной коже Петра: бесы теперь, разорвавшие самосознанье Чухолки, проницая тела этих обезоруженных гневом людей, такой подняли вихрь, что казалось, будто между этими людьми провалилась земля и все бросились в зазиявшую бездну. В глубоком затишье захрипели часы, и – дон: половина девятого.
Этот звон им вернул память о происшедшем: бездна захлопнулась, бесы пропали, люди стояли друг перед другом, равно ужасаясь случившемуся: раздался Катин крик; вихрем пронеслось в сознанье Дарьяльского: он теперь оскорблен; есть математика поступков; и, как дважды два четыре, должен он представиться оскорбленным, хотя бы он понимал, что от беспомощности только бедная его ударила заревевшая теперь старуха, в неописанном ужасе павшая в кресло и простиравшая Кате свою бессильную руку...
– Деточка моя, внучка моя, Катенька, – не покидай ты меня, старуху... Ааа-ааа-ааа! – разливалась она в три ручья. Вихрем прошло в сознании его и то, что теперь вот, сию минуту, он себя сочтет оскорбленным и уйдет навсегда из Гуголева и что ночевать ему придется в Целебееве: и пока он так думал, он уже оскорблялся и видел, что его присутствие здесь невозможно: обернувшись, быстро он простучал каблуками в дверь; мстительный враг его совершил над ним казнь: судьба возвращала его в те места, откуда он еще только вчера бежал...
– Деточка моя, бедненькая моя, – вся как-то смякла старуха, изливаясь слезами. – Бедные мы... скороо-ро наа-с на улицу вышвырнут... – В опухлые эти щеки бил из окна яркий светоч отходящего дня; а само солнце, что блестящая феникс-птица, кроясь в тонких сетях раскачавшихся ветвей, прощально свой золотой простирало хвост, благословляя приход отдохновительного сна.
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Он обернулся, он теперь прощался с местом любимым; уже никогда, никогда здесь не ступит его нога: вон где, из зари показало себя Гуголево: недавно оно было от него направо, налево; туда и сюда распростерлось оно: там блистало водой, там раскидалось избенками, службами, лаем звучало и маячило дымком; и все оно теперь собралось как есть в одном только месте; собралось, и вдали в купах дубов зеленых утонуло оно; нет милей места!
И вон уже оно где – Гуголево.
Оно запевало приближающейся теперь песней: там, должно быть, проходили гуголевцы; весь озарен и высок, что сверкающий светом красавец, в ясные облеченный доспехи, и светлел, и сверкал на холме среди бурного моря зеленых листьев старинный дом; он из самых из волн возносил розовые от зари колонны, что высокие мачты корабль, уплывающий в море; от колонн тех высеребренный купол раздувался, что парус: дом уплывал от Петра к горизонту по зеленому морю дубовых крон; на корабле отплывала от жизни его принцесса Катя.
Из невозвратного прошлого прямо Дарьяльскому в очи били окна каскадами рубинного огня средь мимо бегущих в ветре дубовых вершин; а гребни лесные обрушивались на Гуголево: вон тронется сосна; вон ее порыв из нее изойдет; передастся окрестным деревьям; вон за ней тронется и другая – сердито вскипит на Гуголево; и пойдет ходить вокруг кипенье да пенье: сердито вскипит старый парк, разбросаются дубовые кроны, гневно встанут, гневно пойдут на зарю.
Неподвижен в заре и прекрасен тот на кронах плывущий корабль-дом; крепкую думает думу; красными очами издалека он уставится прямо в душу Дарьяльского из мимо бегущих в ветре древесных вершин: "Я ли дни твои не покоил, неверный; я ли грудью своей, как щитом, тебя не защищал; я, как щит, протянулся меж тобою и небом"... Так говорит с Дарьяльским убегающий от него старый дом; прямо в зелень и бледное и прозрачное небо ушел золотой над домом шпиц.
Сердце Дарьяльского бьется: Гуголеву говорит он: "Прости..." И бежит...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .. . . . . . . . . . . . .. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
"Зачем ты, биизуумная, гуубишь таво, кто увлекся табой?.. Ужели мииняя ты ни любишь?.. Ни лююбиишь..."
"Таак Бох же с таабой..." Приближается навстречу Чухолка, увязавший наскоро свой узелок, нагоняет Дарьяльского; в вечереющий мрак несутся его возгласы:
– Весьма опечален, что злоключение произошло через меня; не по козням, а по очень простой причине, что... испанская луковица остановила колесо фортуны твоей...
– А, да отстань! – вырвалось у Дарьяльского. – О, прости, Семен, оставь меня одного... Прощай!
Чухолка, приподняв шляпу, недоуменно остается посреди дороги, вздыхает, платком отирает пот: ему некуда, вот уж некуда деваться; до Дондюкова же остается верст двадцать пять.
Вскинул он узелок и направился в Дондюков: не ночевать же в лесу...
Пьяная орава показалась из кустов: "Зачеем ты мииняя завлиикала, зачем заставляяла любить? Должнооо быть, таагдаа-аа ты ни знаала..." "Каак тяшка любви измиинить..." Красная Петра рубашка быстро пересекла им путь.
– Ай да барин? Чаво иетта иён?
– Ишь тоже – приживальщик! – сплюнул кто-то.
И ватага гаркнула Дарьяльскому вслед:
"Миняя нии палююбит друугааяя... я буудуу мичтать ааб адной..."
"Пааверь же, маа-яя дараагаа-аа-яя, наавек я увлекся таабоой".
Окрестность в ветре взметнула дерев плащи, пуская с дерев плащей край; листья, ветви, сухие прутья теперь отрывались в тусклую мглу востока.
– Туда – на восток, в мрак, в беспутство: Катя, Катя, куда мне от тебя идти?
А вдали замирало:
"У церквии стаа-яя-лаа каареета; там пышнаая сватьба быыла..."
"Все гости рааскошнаа аадее-ее-ты, – на лицах их раа-даасть цви-ила..."
– Вот тебе и у церкви карета, – попробовал усмехнуться Дарьяльский, но сердце его больно забилось.
Соломенный ворох, снятый ветром с дороги, записал по воздуху высокие праздные дуги, бессильно опустился на дорогу, снова тронулся – и побежал как-то вбок.
Песня еще звучала, но слов нельзя было разобрать. "А-а-а-а-е... аа-рилии", – и явственный такой в сыром в воздухе одиноко возвысился голос; "жии-ниих ни-приятный каа-кой... наапраснаа ди-виицуу сгубии-иилии", – окончательно замерло за перелеском...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Уже темнеет; в сумраке заскрипели колеса; кто-то как гаркнет там лошади: "Тпру!" – Откуда? – рассеянно бросает Дарьяльский в стволистую тьму. – Да аттелева: из ентава самаго места, – раздается из тьмы.
– А что у вас там?
– А у нас там степа...
Колеса опять заскрипели; Дарьяльский идет в синеющую тьму.
УСПОКОЕНИЕ
Завечерело; а все еще она стояла на балконе и смотрела туда, где красная полчаса назад на дороге мелькала рубашка Петра вплоть до того места, откуда он прощался с любимым прошлым; и уже он давно попрощался с прошлым, а еще она все стояла, все глядела туда, где прощался он с прошлым; и оттуда, из-за лесу, Целебеево ей подало голос жалобной песней и стоном гармоники: "Ниивеста была в беелаам платьи; букет был приколат из рос... Ана на свитое Распятья тасклива глядела сквозь слес..."
Кате хотелось плакать; она вспоминала и милого, и успокоенную теперь бабку: бабка только что досыта у нее выплакалась на груди и тихо, бессильно заснула, как обиженный ребенок, выпросивший прощенье: и Катя ей все простила, забыв оскорбленье: и за себя, и за Петра. Тихо обнявшись, они сидели сейчас, сонная бабка и тихая Катя; завтра и Катя, и бабка напишут другу Петра, проживающему в Целебееве: ссора уладится.
Перед ней расстилался пруд; заря воздушно легла на сырые дорожки; и едва багрянели дорожки; и едва багрянел высокотравный луг; отцветали любки в сырых жемчугах росы; тяжко и страстно цветки издышались на все великолепным своим благовоньем; вдали поднялся хриплый и робкий звук, и от него чем-то повеяло родным, пережитым в лучшие времена жизни; пережитым, забытым повеяло: это хрипел бекас; белое море тумана медленно разлилось по низинам. Далеко был теперь ее Петр; но к нему Катя вернется; будет жизнь ее, будет; и жизнь эта будет вольна и свободна; будут в краях иноземных, заморских они с Петром – в тех краях, где дурная людская молва будет гнаться за ними и не угонится; ни дурная молва, ни бессильные бабкины воркотанья; будет день: счастливые супруги, они вылетят на волю из старого гнезда; и это время уже приходит... . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Катя сидела в светлице, прислушиваясь к порывам бунтовавшего ветра: "Где-то, должно быть, выпал град".
Тук-тук-тук, – раздалось в ее дверь: кто бы там был? Жутко теперь, когда уже в окна смотрится ночь, открывать девицам девичьи двери: за дверьми коридор, переходы, своды, да и сам чердак.
Тук-тук-тук, – раздалось в ее дверь.
– Кто там, Евсеич?
– Я-с, барышня...
– Чего тебе?
Дверь отворилась; серая Евсеичева выглянула голова, попрыскивая смехом, – а Евсеичева тень так черно прошмыгнула на выбеленную известкой печку.
– Ну, чего?
– Хе-хе-хе-с! Забавно-с... Посмеивается, попрыскивает, пофыркивает Евсеич: он доволен теперь: матушка-барыня изволит теперь почивать, – а старику не спится: он пришел позабавить дитю.
– Хе-хе-хе-с! А я, барышня, еще по-новому на печи свинку сла-гаю-с. Вот-с: безымянный-то пальчик изволите подогнуть-с, большим пальцем – так... Хе-хе-хе! – заливается Евсеич, а черная, теневая свинка уже подплясывает на стене... И Катя рада.
– Ну, довольно, довольно, старик: пора спать...
Евсеич уходит; и Катя смотрит ему вслед: там темно в коридорах, там страшно; и там, у чердака, шорох над лестницей: там похахатывает старик, заливаемый тьмой.
У, как шумят деревья!
НОЧЬ
Ночью опять привалили тучи; Целебеево погрузилось в сон; узкая зловещая полоска горела на западе. В поповском садике трынкала нынче гитара весь день; после, вовсе уж ночью, село пересекал пьяный голос дьячка: "Отроцы семинаристии посреде кабака стояху, взывающе: сивуха, бо, матерь преблагословенна! Вниди в нас твое благоутробие". И голос замер.
Когда ревмя взревет черная ночь и ежеминутно зажигается небо, упадая на землю душными глыбами облаков, а мраморный гром поварчивает тут, среди нас, будто на самой земле, без дождя, и в стойле успокоенно не фыркнет лошадь, – лишь горластый петух не в урочный час распоется на насесте, и никто не вторит ему, – в Целебееве душно так, страшно так. Редкая изба издали поморгает на тебя огнем; а войди в ее пролитый свет – обступившая кругом тьма еще почернеет; нет, не заглядывай к тому к сельчанину в окошко, который рано не тушит огня в эту ночь: странен и страшен тот, кто в этот час не боится падающих в окно молний.
Бесприютно прослоняешься ты в Целебееве; под ударами молний ночлега себе не найдешь, а еще, пожалуй, ослепнешь, как красная баба Маланья из тучи на тебя поглядит, и ты ее на мгновенье увидишь, как попрыгивает по тучам она; и ты на мгновенье увидишь всю даль – красной.
А потом, во тьме, подкрадется к тебе раскоряка и защемит, задушит в сухоруких руках, и найдут тебя поутру повешенным на кусте; только одни богохульники бражничают в ночи такие, воровские свои решают дела, как вот сейчас в чайной, где собрался всякий сброд, Бог знает кто и Бог знает откуда дул водку и горланил, поглядывая то в черные, а то в красные от молнии окна:
Маланья моя, Лупоглазая моя! Ты в деревне жила У дьячка служила. Так поживши мало, Горничною стала, Лихо зафрантила, Пыль в глаза пустила...
На голову они там себе поют, парни: в такие ночи сухие кусты ползают по деревне, обступают село воющей стаей; красная баба Маланья летает по воздуху, а за ней вдогонку кидается гром. Кто же, кто, безумец, всю ночь тут ходил по селу, обнимался с кустом да, зайдя в чайную лавку, со всяким сбродом прображничал и не час, и не два? Пьяный, – кто потом провалялся в канаве? Чья это красная рубашка залегла под утро у пологого лога, у избы Кудеярова столяра? Чей посвист там был, и кто из избы на посвист тот отворял оконце и долго-долго вглядывался во тьму?