ПЕСНЬ О РОССИИ
Жизнь в маленьком прованском городке Грассе, куда с 1923 года каждой весной приезжали Бунины, текла размеренно — в напряженной работе на даче Бельведер. Бунин заканчивал четвертую книгу «Жизнь Арсеньева», иногда диктовал куски другу семьи — начинающей писательнице Галине Кузнецовой; Вера Николаевна перепечатывала написанное от руки. В свободное время Бунин вел свою «студию» с молодыми литераторами — Николаем Рощиным (впоследствии вернувшимся в Советский Союз), Леонидом Зуровым или Галиной Кузнецовой, читая и слушая их опыты, часто жестоко и поучительно критикуя их. Они проходили под его руководством своеобразную «школу мастерства», участвовали в литературных спорах, обсуждали написанное или прочитанное. С ними делился Бунин излюбленными идеями, которым не изменял за всю свою долгую жизнь,— о смысле бытия, о русском народе, о нетленных ценностях отечественной классики, которыми он мерил литературу современную.
В свои шестьдесят лет Бунин оставался бодрым, остроумным, стройным и красивым человеком. С возрастом он стал красивее и как бы породистее. Седина шла ему, шло и то, что он сбрил бороду и усы. Появилось в его облике что-то величавое, римски-сенаторское, усиливавшееся с течением дальнейших лет.
Никто из жителей Грасса не интересовался тем, что за человек поселился в ветшающей вилле, высоко над городом. Впрочем, даже на Родине, в России, известность Бунина никогда не достигала той степени громкости, какой была отмечена литературная репутация Горького, Куприна, Андреева... Что уж говорить о чужбине! Тем паче что сам Бунин не делал попыток ассимилироваться: даже разговорным французским языком овладеть в совершенстве не хотел. «Понимал все, читал в подлиннике своего любимого Мопассана, но, — вспоминал Лев Любимов,— и за три десятилетия свободно изъясняться не научился». Бунин не делал особых усилий, вторит ему Ант. Ладинский, чтобы войти во французскую среду, и так и не прижился к чужой жизни, несмотря на всю любовь к уютному Парижу или к милым пей-
зажам Прованса. Писал, или, вернее, переводил (ради денег, как отмечает В. Н. Муровцева-Бунина) «Провансальские пересказы», следил за французской литературой (о чем свидетельствует хотя бы его предисловие к переводу «Волчицы» Ф. Мориака), но в чужую стихию врасти не хотел.
И. А. Бунин. 1930. Париж.
Он очень неохотно участвовал в каких-либо публичных выступлениях, уклонялся от съездов, например, от состоявшегося в 1927 году в Белграде съезда русских (читай — «эмигрантских») писателей. Сторонился групповых пристрастий, хотя много и охотно печатался в периодике. В конце двадцатых, как уже говорилось, годов наиболее заметными русскими ежедневными газетами во Франции были орган консерваторов «Возрождение», редактором которого являлся бывший «легальный марксист» П. Струве, а издателем — нефтяной промышленник Гукасов; газета «левых кадетов» «Последние новости» и другие. Все эти газеты, дружно нападая на Советскую Россию, одновременно непримиримо враждовали друг с другом. В первые годы эмиграции Бунин постоянно выступал в «Возрождении», после 1927 года — в ««Последних новостях». Причина перехода была чисто экономическая. Скупой Гукасов, как вспоминает в своей книге «На чужбине» Л. Любимов, «из года в год платил все меньше своим, так что многие из них (например, Бунин, Тэффи) перешли к Милюкову».
Ощущение неоцененности, несправедливости, выпавшей на его долю судьбы, жестоко преследовало Бунина. Правда, уже не раз возникал вопрос о возможном присуждении ему Нобелевской премии в области литературы. Вперзые его кандидатура была поддержана Роменом Ролланом еще в 1922 году, который, однако, оговорился, что выступит за Бунина только в том случае, если не будет выставлена кандидатура М. Горького: «Если был бы выдвинут Горький, то я прежде всего голосовал бы за него...» Мучительные для бунинского самолюбия разочарования преследовали его много лет.
Белая эмиграция, заинтересованная в своих, узкополитических целях, предлагала объединить трех соискателей: Бунина, Мережковского и Куприна, но Бунин решительно отклонил такой шаг. В 1923 и 1926 годах переговоры о выдвижении бунинской кандидатуры вновь возобновлялись — и вновь безрезультатно...
Душным августовским вечером 1930 года Бунин с Кузнецовой возвращался после купанья к себе на виллу живописными и грязными улочками старого Грасса, где, наверное, ничто не изменилось со времен средневековья. Встретившийся им (городская достопримечательность) дурачок Жо-зеф — в полуцилиндре и с кистью винограда в руках — важно кивнул, сказав с гримасой: «Yes». Он, очевидно, принимал их за англичан.
Кузнецова подумала о том, как много здесь, в Провансе, интересных живописных фигур, которых она по лени или нелюбопытству не заносила в свою записную книжку, и сказала об этом Бунину. Он медленно ответил ей со своим характерным южным «г»:
— Надо, кроме наблюдений о жизни, записывать цвет листьев, воспоминание о какой-то полевой станции, где был в детстве, пришедший в голову рассказ, стихи... Такой дневник есть нечто вечное. Да вот даже то, что делает Бэра, записи разговоров знакомых, гораздо важнее для нее, чем все ее попытки описывать Овсянико-Куликовского. Да разве она меня слушает?
Помянув известного профессора-словесника, Бунин заговорил о четвертой книге «Жизни Арсеньева», над которой работал мучительно, в сомнениях и колебаниях относительно выбора самого жанра:
— В сотый раз говорю себе — дальше писать нельзя! Если бы передохнуть год, два, может быть, и смог бы продолжать... а так... нет. Или в четвертую книгу — схематично — вместить всю остальную жизнь? Первые семнадцать лет — три книги, потом сорок лет в одной — неравномерно... Знаю. Да что делать?..
Внизу «своей» горы Бунин увидел великолепный темно-синий автомобиль.
— Не иначе как нашелся наконец и для моих книг богатый американский издатель...— с грустным юмором заметил он Кузнецовой.
Когда они отворили калитку, навстречу с кресел под пальмой поднялся высокий мужчина, одетый с той очевидностью богатства, которая доступна очень немногим.
— Не забыли своего суходольского музыканта,— улыбаясь, сказал он с изящной сдержанностью интонации, произнося «р» вместо «л».
— Забыть часть нашей России и ее гордость! — в тон ему ответил Бунин, словно помолодевший в эту минуту на десяток лет.
Они были очень похожи внешне, в обоих сквозила порода, только Рахманинов был мужественнее, больше Бунина и черты его лица были крупнее.
Рахманинов познакомил Буниных со своею дочерью Татьяной, и завязался обычный в таких случаях необязательиый разговор. Минут через двадцать он поднялся, говоря, что им надо ехать обедать. Вера Николаевна, сперва неуверенно, а потом, видя, что они готовы согласиться, более настойчиво стала приглашать остаться, дружно поддержанная всем домом. После недолгих уговоров Рахманиновы уступили. Живо были мобилизованы все домашние припасы; прислугу послали вниз за ветчиной и яйцами, Кузнецова побежала за десертом, и через полчаса все уже сидели за столом.
Говорили о Шаляпине и его сыне, жившем тогда на Ривьере, о предполагаемой постановке в кино «Бориса Годунова» и о Мережковском как «дописывателе» Пушкина...
— А помните, Сергей Васильевич,— сказал Бунин,— один давний, очень давний вечер с Шаляпиным на «среде» у Телешовых?
— Еще бы! Звонит мне с Валовой: «Петь до смерти хочется! Возьми лихача и немедленно приезжай. Будем петь всю ночь...»
— Можете себе представить,— обратился Бунин к домашним,— что это за вечер был — соединение Шаляпина и Рахманинова! Шаляпин нам тогда сказал: «Это вам не Большой театр. Меня не там надо слушать, а вот на таких вечерах, рядом с Сережей».
Рахманинов, мало пивший и умеренно евший, позволивший себе только лишнюю чашку кофе, рассказывал о своем визите к Толстому в 1900 году, а Бунин глядел на него, слушал и думал о разности их жизненных путей и судеб. Тут была и некоторая зависть, и огромная симпатия, любовь к великому композитору и его светоносному, огромному дару. Он мысленно глядел в далекую, романтическую пору своей — их общей — молодости, когда, познакомившись с Рахманиновым в Ялте, чуть не всю ночь проговорил с ним на молу, у черноморской воды.
Как бы угадав его мысли, Рахманинов вспомнил о бу-нинской поэзии, которую высоко ценил, о тонком чутье и вкусе Бунина к русскому слову:
— Право, Иван Алексеевич, вы все как-то по-особенному слышите... Помню, как читал вам в Ялте ночью стихи, а вы вдруг поправили слово, научили меня, как его нужно произносить. А насколько музыкальны ваши собственные стихотворения! И как жаль, что я только два положил на музыку, да и то романсы эти так редко исполняют...
Слушая Рахманинова, Бунин чувствовал, как все мелочное, случайное, наносное уходит из его души, оставляя чувство любви и признательности великому композитору.
— Спасибо и вам, мой высокий друг, за то бесконечное наслаждение, какое вы доставляете мне, нам, всем русским людям, своей музыкой...— с какой-то особой нежностью в голосе сказал он.
— Да, я русский композитор.— Рахманинов глядел куда-то поверх зубчатой цепи Эстереля, четко рисовавшейся на фоне звездного южного неба.— Мое отечество воздействовало и на мой темперамент, и на мое мировоззрение... Поэтому моя музыка — русская...
Собственно, под этими словами мог подписаться и сам Бунин. Его роман «Жизнь Арсеньева» особенно показателен в этом смысле как «удивительный свод событий одной человеческой жизни, скитаний, стран, городов, морей», где «среди этого многообразия земли на первом месте всегда наша Средняя Россия», как сказал о «Жизни Арсеньева» Константин Паустовский. Встреча с Рахманиновым в Грас-се пришлась как раз на ту пору, когда писатели русской эмиграции вновь возобновили свои хлопоты о выдвижении Бунина на Нобелевскую премию.
В январе 1931 года в поддержку двух русских кандидатов — Бунина и Шмелева выступил Томас Манн, однако позднее он заявил, что как немец вынужден поддержать своего соотечественника и подать за него свой голос. Бунин страшился даже думать о том, что происходит в Стокгольме.
Вести приходили противоречивые, напряжение нарастало, самого высокого накала для всех обитателей Бельведера достигло оно к ноябрю 1933 года, когда все наконец должно было решиться. Днем 9 числа, когда Бунин с Кузнецовой отправились в синема, чтобы хоть как-то развеяться, раздался звонок из Стокгольма. Подошедший Зуров едва разобрал: «Иван Бунин... Prix Nobel...» — и тотчас бросился в кинотеатр. Вера Николаевна осталась дома и давала по телефону интервью.
Отвечая на вопросы: «Давно ли во Франции? Когда покинули Россию? Приедут ли в Стокгольм и поедет ли она?»,— Вера Николаевна услышала голоса внизу, извинилась и бросилась по лестнице, по которой поднимался внешне совершенно бесстрастный Бунин.
— Поздравляю тебя,— сказала она, целуя его,— иди к телефону...
— Я еще не верю...
Кузнецова побежала к сапожнику, так как у супруги нобелевского лауреата не было башмаков...
В официальном сообщении о присуждении Бунину премии говорилось: «Решением Шведской академии от 9 ноября 1933 года Нобелевская премия по литературе за этот год присуждена Ивану Бунину за строгий артистический талант, с которым он воссоздал в литературной прозе типично русский характер». Немалую роль в этом событии сыграло появление первых четырех книг «Жизни Арсеньева».
«Жизнь Арсеньева» — наиболее значительное произведение Бунина эмигрантской поры. Оно резко выделяется по охвату жизненного материала, по широте и разнообразию проблематики. Роман этот носит итоговый характер, обобщая явления и события почти полувековой давности.
В ранних, подготовительных набросках к «Жизни Арсеньева» Бунин писал:
«Жизнь, может быть, дается нам единственно для состязания со смертью, человек даже из-за гроба борется с ней: она отнимает от него имя — он пишет его на кресте, на камне, она хочет тьмой покрыть пережитое им, а он пытается одушевить его в слове».
Этот страх забвения был стократ усилен порвавшимися связями с родиной и народом. Лишенный притока непосредственных впечатлений о родной ему русской действительности, Бунин вызывает в памяти «горький и сладкий сон прошлого» — воспоминания далеких, невозвратных лет детства и юности. Здесь он был не одинок. Почти все русские писатели, оказавшись в эмиграции, обращались — с большей или меньшей широтой типизации — к воспоминаниям о родине. А. Н. Толстой пишет в 1919—1920 годах в Париже «Детство Никиты», Куприн создает «Юнкеров» (1928—1932), Шмелев—«Богомолье» (1931) и «Лето господне» (1933— 1948).
Однако бунинский роман и входит в этот список, и резко отличается от перечисленных в нем произведений. Автобиографическая основа «Жизни Арсеньева» несомненна. Только мысленно, только в творчестве мог вернуться Бунин к родным берегам. Он пытается «одушевить в слове прошлое». Но перед нами не собственно воспоминания, а художественное произведение, в котором давние события и факты преобразованы, переосмыслены. Как метко сказал один из рецензентов «Жизни Арсеньева», это «вымышленная автобиография», «автобиография вымышленного лица». Эту двойственность романа следует постоянно иметь в виду.
Верно, что в «Жизни Арсеньева» запечатлены факты биографии самого Бунина. Многие имена и фамилии в романе — условны, прозрачны его прототипы. Хутор Бутырки Елецкого уезда, где среди «моря хлебов, трав, цветов», «в вечной тишине» полей протекало детство Бунина, назван в «Жизни Арсеньева» «Каменка»; отец Алексей Николаевич — в романе Александр Сергеевич Арсеньев; бабушкино имение Озерки — Батурино; брат Юлий, ставший народовольцем и арестованный по доносу соседа,— Георгий; другой, бережливый и работящий Евгений — Николай; домашний учитель Ромашков — Баскаков; неласковый мещанин Бякин, «на хлеба» к которому попал Ваня Бунин в Ельце,— Ростовцев; купец и поэт-самоучка Назаров — Балавин и т. д. и т. п.
Все это, кажется, без изменений перешло из памяти писателя на страницы романа. И конечно, любовь. Бунину дороги воспоминания и о первом, полудетском увлечении гувернанткой соседей — Эмилией (в романе — Анхен), и о напряженном, исполненном внутреннего драматизма романе с Варварой Пащенко. Это чувство бунинской молодости резко и ярко отразилось в последней, пятой книге «Жизнь Арсеньева».
В известном смысле бунинский роман, вместе с «Детством Никиты» Толстого, замыкает цикл художественных автобиографий из жизни русского поместного дворянства, включающий в себя такие классические произведения, как «Семейная хроника» и «Детские годы Багрова-внука» С. Т. Аксакова, «Детство», «Отрочество», «Юность» JI. Н. Толстого, «Пошехонская старина» М. Е. Салтыкова-Щедрина.
Но «Жизнь Арсеньева» не просто лирический дневник далеких, безвозвратно отошедших дней. Первые детские впечатления и впечатления отрочества, жизнь в усадьбе и учение в гимназии, картины русской природы и быт нищающего дворянства — служат лишь канвой для философской, религиозной и этической концепции Бунина. Автобиографический материал преображен писателем столь сильно, что книга эта смыкается с рассказами того цикла, в которых художественно осмысляются «вечные» проблемы — жизнь, любовь, смерть. Причем сразу же надо оговориться, что во взглядах Бунина, в его оценках и переоценках прошлого сказывается тенденциозная позиция писателя-эмигранта.
Бунин теперь с особой, почти болезненной пристрастностью реставрирует подробности, говорящие о былом величии столбового рода. «Знаю,— говорит Арсеньев,— что род наш «знатный, хотя и захудалый» и что я всю жизнь чувствовал эту знатность, гордясь и радуясь, что я не из тех, у кого нет ни рода, ни племени... И как передать те чувства, с которыми я смотрю порой на наш родовой герб?»
Эта гордость за свое происхождение, за свой род определяла многое и в аксаковских произведениях, и в толстовской трилогии. Однако то, что выглядело в общем естественно и закономерно в условиях патриархально-усадебной «гармонии», окружавшей Багрова-внука или далее толстовского Иртеньева, у Алексея Арсеньева кажется уже явным анахронизмом. А если вспомнить, что писался бунинский роман в 20-х — 30-х годах нового века, за гребнем громовых революционных потрясений, в эмигрантском «далеке», станет ясным демонстративный, а порой — воинственный характер этого анахронизма.
Размышляя о той национальной гордости, которая от века якобы присуща русскому человеку, Бунин вопрошает: «Куда она девалась позже, когда Россия гибла? Как не отстояли мы всего того, что так гордо называли мы русским, в силе и правде чего мы, казалось, были так уверены?» От «вечных», метафизических характеристик нации он, скорбя о «навсегда погибшей России», «погибшей на наших глазах в такой волшебно краткий срок», доходит, таким образом, до сугубо злободневных, прямых выпадов против революции.
Настойчиво повторяя мысль о «конце» России, Бунин упрямо стремился убедить себя и читателя в недоказуемом, оправдать белое движение и дальнейший исход его в эмиграцию. Все, что, по его мнению, хоть как-то предвосхищало пролетарский Октябрь, способствовало его приближению, последовательно предается писателем анафеме. Отсюда отправляет Бунин свое «иду на вы» русским демократическим традициям (в том числе и некоторым собственным увлечениям молодости). Пусть народовольчество, описанное им, отмечено в действительности прекраснодушием и расплывчатым либерализмом,— оно важно Бунину лишь как повод для развенчания «революционеров вообще».
В его тенденциозном изображении они «все были достаточно узки, прямолинейны, нетерпимы, исповедовали нечто достаточно несложное: люди — это только мы да всякие «униженные и оскорбленные»; все злое — направо, все доброе— налево; все светлое — в народе, в его «устоях и чаяниях»; все беды — в образе правления и дурных правителях (которые почитались даже за какое-то особое племя); все спасение — в перевороте, в конституции или республике...» Алексей Арсеньев, попавший благодаря старшему брату в их среду, «истинно страдал при этих вечных цитатах из Щедрина об Иудушках, о городе Глупове и градоначальниках, въезжающих в него на белом коне, зубы стискивал, видя на стене чуть не каждой знакомой квартиры Чернышевского или худого, как смерть, с огромными и страшными глазами Белинского, приподнимающегося со своего смерт-юго ложа навстречу показавшимся в дверях его кабинета жандармам».
А если учесть при этом бунинскую поразительную внешнюю изобразительность, его способность «как-то физически чувствовать людей»,— если учесть все это, станет понятно, с какой злой продуманностью отбирает он все, что поддается карикатуре, шаржу, насмешке. И для Бунина не случайно, что некий Мельник, «весь какой-то дохлый, чахлый, песочно-рыжий, золотушный, подслепый и гнусавый, но необыкновенно резкий и самонадеянный в суждениях», много лет спустя оказывается «большим лицом у большевиков».
Вымысел в романе, таким образом, помимо чисто эстетической роли несет в себе определенную, подчас жесткую тенденцию. Поэтому нельзя согласиться с эмигрантской критикой, видевшей в «Жизни Арсеньева» только «трагическую хвалу всему сущему и своему, в его лоне, бытию». Мы могли уже убедиться, что не одна «вечная» проблематика, в ее неповторимо индивидуальном, лирическом преломлении, волновала Бунинч. Но тенденциозность в романе — как верхний слой краски, сквозь которую, однако, ясно проступает огромная, просто беспрецедентная для позднего Бунина картина отошедшей, старой России, исполненная поэзии и блеска.
Шаг за шагом продвигаемся мы вместе с Алешей Ар-сеньевым лестницей его бытия: детство, все темно, лишь временами, как бы сквозь узкие щели, набегает яркий свет («постепенно смелея, мы узнали скотный двор, конюшню, каретный сарай, гумно, Провал, Выселки,— вспоминает Арсеньев.— Мир все расширялся перед нами, но все еще не люди и не человеческая жизнь, а растительная и животная больше всего влекли к себе наше внимание»), мы идем выше, мир все раздвигается, и вдруг — словно с высокой колокольни — распахнулась панорама окрест, и молчаливые поля и леса, и редкие деревни, и уездный городишко, а там — громада страны, «великий пролет по всей карте России».
Покинув родительское гнездо, Алексей Арсеньев попадает в разнообразную социальную среду. Дворянин по крови, с развитой сословной гордостью, он органично входит в глубь крестьянского быта и в глубь разночинного, остро чувствуя при этом все их контрасты, различия и даже оттенки, восхищаясь подлинно народной поэзией Т. Г. Шевченко, малороссийскими песнями, русским фольклором.
Усадьба, полевое раздолье, старый русский уездный городок, гимназия, дни великопостной учебы, постоялые дворы, трактиры, цирк, городской сад, напоенный тонким запахом цветов, которые назывались просто «табак», Крым, Харьков, Орел, Полтава, Москва,— из множества миниатюр складывается эта мозаичная картина старой России. Любовь к родной стране, преклонение перед ней звучит и в словах Александра Сергеевича Арсеньева (которому совсем не случайно Бунин дал имя и отчество Пушкина), и в переживаниях Ростовцева, который, слушая стихи Никитина «Под большим шатром голубых небес...», только «сжимал челюсти и бледнел».
А какие пейзажи возникают на страницах «Жизни Арсеньева», как чувствует и откликается писатель на малейшее движение в жизни природы! По Бунину, эта черта тоже национальная: «первобытно подвержен русский человек природным влияниям». Описания природы в романе таковы, что многие отрывки просятся в хрестоматию, пленяют звучностью и благородством языка. Характерно, что природа и человек у Бунина неотделимы: человек растворен в природе.
Конец отрочества и начало юности Арсеньева, с первым цветением любви и первым посещением его музой, переданы с помощью развернутой параллели: «Удивителен весенний расцвет дерева. А как он удивителен, если весна дружная, счастливая! Тогда то незримое, что неустанно идет в нем, проявляется, делается зримым особенно чудесно. Взглянув на дерево однажды утром, поражаешься обилию почек, покрывших его за ночь. А еще через некий срок внезапно лопаются почки — и черный узор сучьев сразу осыпают несметные ярко-зеленые мушки. А там надвигается первая туча, гремит первый гром, свергается первый теплый ливень — и опять, еще раз совершается диво: дерево стало уже так темно, так пышно... Нечто подобное произошло и со мной в то время».
«Жизнь Арсеньева» посвящена путешествию души юного героя, необыкновенно свежо и остро воспринимающего мир. Главное в романе — расцвет человеческой личности, расширение ее до тех пределов, пока она не оказывается способной вобрать в себя огромное количество впечатлений. Перед нами исповедь большого художника, воссоздание им с величайшей подробностью той обстановки, где впервые проявились его самые ранние творческие импульсы. У Арсеньева обострена чуткость ко всему — «зрение у меня было такое, что я видел все семь звезд в Плеядах, слухом за версту слышал свист сурка в вечернем поле, пьянел, обоняя запах ландыша или старой книги». Если пространственное познание мира протекает строго во времени, то эстетическое — по Бунину,— независимо от времени, преодолевает его и даже саму смерть...
«Жизнь Арсеньева» позволяет нам проникнуть в святая святых — личность художника. Эта особенность романа снова выводит его далеко за пределы проблематики остальной бунинской прозы последних десятилетий. Герои большинства эмигрантских рассказов Бунина заботливо изолированы от всего, что не связано непосредственно с «первородной» тематикой: любовью-страстью и смертью. В «Жизни Арсеньева» поражает именно многообразие вскрытых писателем связей личности с действительностью.
При этом в «Жизни Арсеньева» запечатлено не просто «формирование художника», но художника, писателя особого, определенного склада. Вся обстановка обветшавшей фамильной усадьбы, воспоминания близких тянули Арсеньева в мир старины. И книги, хранившиеся в библиотеке в соседней усадьбе — «в толстых переплетах из темно-золотистой кожи с золотыми звездочками на корешках,— Сумароков, Анна Бунина, Державин, Батюшков, Жуковский, Веневитинов, Языков, Козлов, Баратынский». Наслаждаясь их стихами, стремясь стать «вторым Пушкиным» или вторым Жуковским, Арсеньев резко ощущает свою кровную близость им, глядит на их портреты, «как на фамильные».
«Жизнь Арсеньева» явила стремление автора как можно полнее выразить, самоутвердить себя в слове, передать, как сказал сам Бунин, по другому поводу, «что-то необыкновенно простое и в то же время необыкновенно сложное, то глубокое, чудесное, невыразимое, что есть в жизни и во мне самом и о чем никогда не пишут как следует в книгах».
Новое в «Жизни Арсеньева» проявляется уже в самом жанре произведения, которое строится как свободный лири-ко-философский монолог, где нет привычных героев, где даже невозможно выделить сюжет в обычном понимании этого слова. Здесь сказалось давнее желание писателя миновать, преодолеть устоявшиеся каноны, все с той же целью преодоления конца и смерти (в чем опять-таки, быть может, неосознанная полемика с собственными представлениями о «конце»). «Зачем героини и герои? Зачем роман, повесть, с завязкой и развязкой? — вопрошал Бунин в небольшом очерке «Книга».— Вечная боязнь показаться недостаточно книжным, недостаточно похожим на тех, что прославлены! И вечная мука — вечно молчать, не говорить как раз о том, что есть единственно твое и единственно настоящее, требующее наиболее законно выражения, то есть следа, воплощения и сохранения хотя бы в слове!»
Высвободившись из-под власти лирики в 1910-е годы («Деревня», «Суходол», «крестьянские» рассказы), проза теперь вновь смыкается с ней, заставляя вспомнить скорее не о «суходольской поэме», а об «Антоновских яблоках», «Соснах», «Новой дороге». Именно индивидуальность Арсеньева определяет и окрашивает весь поток жизненных ощущений от мгновенных и ослепительно ярких — младенческих и до более обыденных и разнообразных впечатлений отрочества. При этом на протяжении всего романа «плотность» прозы, концентрированность ее художественности остается на том же высоком уровне, что и в маленьких рассказах, идет ли речь о «сказочном Крыме» и «пленительных гурзуфских днях легендарного Пушкина» или о событиях самых незначительных, скажем, о посещении мальчиком Арсеньевым провинциального цирка братьев Труцци:
«Резко, попугаями, вскрикивали, вылетая на арену под гогот публики и со всего размаху шлепаясь с притворной неловкостью животом в песок, широкоштанные клоуны с мучными лицами и оранжево-огненными волосами, за ними тяжело вырывалась старая, белая лошадь, на широчайшей, вогнутой спине которой стоя неслась вся осыпанная золотыми блестками коротконогая женщина в розовом трико, с розовыми тугими ляжками под торчащей балетной юбочкой. Музыка с беззаботной удалью нажаривала: «Ивушка, ивушка, зеленая моя», чернобородый красавец директор во фраке, в ботфортах и в цилиндре, стоя и вращаясь посреди арены, равномерно и чудесно стрелял длинным бичом, лошадь, круто, упрямо выгнув шею, вся завалившись вкось, тяжким галопом мчалась по самому краю круга, женщина выжидательно пружинила на ней и вдруг с каким-то коротким, кокетливым криком взвивалась и с треском прорывала бумажный щит, вскинутый перед ней шталмейстерами в камзолах. А когда она, стараясь быть легче пуха, слетала наконец с лошади на изрытый песок арены, с чрезвычайнейшей грацией приседала, делала ручками, как-то особенно вывертывая их в кисти, и, под бурю аплодисментов, с преувеличенной детскостью уносилась за кулисы, музыка вдруг смолкала (хотя клоуны, расхлябанно шатаясь по арене с видом бесприютных дурачков, картаво кричали: «Еще полпорции камаринского!») и весь цирк замирал в сладком ужасе: шталмейстеры с страшной поспешностью бежали на арену, таща за собой огромную железную клетку, а за кулисами внезапно раздавался чудовищный перекатный рык, точно там кого-то мучительно тошнило, рвало, а затем такой мощный царственный выдых, что до основания сотрясался весь шатер братьев Труцци...» Для Бунина драгоценна каждая мелочь, каждая пылинка, которая бы напоминала ему о прошлом.
Путешествуя в «мысленном сне» вспять, к истокам собственного детства, отрочества, юности, автор, однако, не совмещает себя с героем полностью. По словам критика Вэйдле, содержание книги «не жизнь, а созерцание жизни, не молодость Бунина-Арсеньева, а созерцание и переживание этой молодости вневременным авторским «я», не как прошлого только, но и как настоящего, как совокупность памятных мгновений, за которыми кроется темный, несказанный и, однако, неподвижно присутствующий в них смысл. Эта двойная субъективность (свой, а не общий для всех, мир, и с ударением не на нем самом, а на том, как он увиден) приближает книгу, при всем различии опыта, письма и чувства жизни, к «Поискам потерянного времени».
Критик не случайно упоминает пятнадцатитомную эпопею французского писателя-модерниста XX века Марселя Пруста (в советском издании она называлась «В поисках за утраченным временем»). Сам Бунин признавался в письме профессору литературы Софийского университета П. М. Би-цилли: «Когда на что-нибудь мода, я «назло» отвертываюсь от модного. Так было с Прустом. Только недавно прочел его — и даже испугался: да ведь в «Жизни Арсеньева» (и в «Истоках дней», и в том начале 2-го тома, что я написал три года тому назад...) немало мест совсем прустовских! Поди доказывай, что я и в глаза не видал Пруста, когда писал и то, и другое!..»
В самом деле, «авангардистский» роман Пруста и «Жизнь Арсеньева» «консерватора» Бунина имеют, если внимательно присмотреться, некоторые приметные общие черты.
Стены, обитые пробкой, отделили больного Пруста от живого мира. Для него с этих пор «единственной подлинной реальностью» остались память, воспоминания. У Бунина— «болезнь» классовая, социальная. Его эмиграция стала своего рода «пробковой комнатой», в которой он живет замкнуто, почти не вступая в общение с французами, чувствуя себя чужим, одиноким.
У обоих писателей — Бунина и Пруста — принципиальное совпадение героя и автора (что не мешает «Жизни Арсеньева» оставаться «выдуманной автобиографией», «автобиографией выдуманного лица»); у обоих — поток воспоминаний, где трудно вычленить сюжет в его обычном понимании; тема старения, утрат, смерти; идеализация аристократического, дворянского начала; наконец, предельная степень эстетизации мира, когда знакомые явления (театр, бенуар принцессы Бермантской, выступление знаменитой Бермы и т. д.— у Пруста; провинциальный цирк, лунная ночь, гибель березы и т. п. — у Бунина) предстают не просто преображенными, но еще и загадочно прекрасными.
Зато если Пруст описывает механизм человеческого восприятия, то для Бунина главным остается выражение самой чувственности. Пруст рационален, логичен в передаче иррационального и алогичного; зыбких движений души, бликов мысли, спектра ассоциаций. Он дробит эмоциональное впечатление до тех первичных элементов, которые как будто легко поддаются «головному», рассудочному разбору. Углубляясь в процеживание собственных ощущений, он не замечает, как его стремление наиболее точно и подробно передать поток сознания приходит в противоречие со средствами выражения: описание настолько зарастает второстепенными, вспомогательными образами, что уже «за деревьями не видно леса». Он добирается до тех опасных «малых величин», где, как в современной физике, самые тонкие инструменты (в данном случае — слово) слишком грубы и приблизительны, чтобы дать прямое отражение процессов. В отличие же от Пруста Бунин остается «по эту» сторону реализма. Он эмоциональнее, импрессионистичнее стремится передать души вещей и явлений, с могучей изобразительностью воссоздавая внешнюю их оболочку.
Что еще сближает этих столь разных художников, так это отсутствие ощущения текучести истории. Время для них как бы остановилось. Точнее, у Пруста вообще понять почти невозможно, когда происходит то или иное событие, закрепить его за определенной датой. Смещенные временные пласты образуют единый беспорядочный поток, в котором, погружаясь в разновозрастные впечатления, путешествует вспять рассказчик. У Бунина же такие сдвиги случайны и резко обозначены (например, вторгающиеся в юность Арсеньева эмигрантские впечатления). То есть и в этом случае он остается верным требованиям реалистического изображения. Однако в «Жизни Арсеньева» движение истории не отражено. Все внимание автора направлено на реконструкцию, «того безмерно сложного и таинственного, что содержит в себе географическое название страны», как сказал критик.
Общее у Пруста и Бунина — их явная ироничность. Ирония всегда была следствием разочарования, утраты веры в давних кумиров. Пруст издевается над буржуа, его тупостью, пошлостью, претенциозностью, но постепенно яд сарказма разъедает переборку, отделяющую «простых» людей от идеализированного и будто бы гармоничного мира аристократов Германтов. Бунин ясе в «Жизни Арсеньева», как мы помним, незаметно ревизует свои давние демократические симпатии.
При всем том одна межа особенно резко разделяет оба произведения: эпопея Пруста, благодаря перенасыщенности фактами культуры разных эпох и народов и изощренному, «элитарному», как сказали бы мы сегодня, стилю,— космополитична. Роман Бунина — творение национальное, русское, близкое и понятное прежде всего русскому человеку. И тут снова возникает параллель: Бунин — Рахманинов.
Не менее остро, чем Бунин, переживавший разлуку с Родиной, великий композитор сказал в одном из интервью 1930-х годов: «Уехав из России, я потерял желание сочинять. Лишившись родины, я потерял самого себя. У изгнанника, который лишился музыкальных корней, традиций и родной почвы, не остается желания творить, не остается иных утешений, кроме нерушимого безмолвия нетревожимых воспоминаний».
Советский писатель Н. Смирнов комментирует его слова: «Но, по-видимому, эти «нетревожимые воспоминания» все сильнее бередили душу великого музыканта, и Рахманинов, в конце концов, создал свою последнюю поэму о России —
величавую, страстную, гениальную «Третью симфонию» (1936)... Если брать литературные аналогии, то «Третью симфонию» надо сравнить с романом-эпопеей Ив. Бунина «Жизнь Арсеньева»: те же элегические виденья детства и юности, та же несказанная красота и радость отчего дома и родной природы, та же цикута ностальгии, то же душевное смятение, та же удручающая тяжесть дум о смерти, то же пронзительное ощущение совершающихся в мире катаклизмов».
Г. Н. Кузнецова. И. А. Бунин. В. Н. Муромцева, Л. Ф. Зуров. Конец 20-х годов, Париж.
Оттенок безнадежности, роковой предопределенности лежит на всех произведениях Бунина эмигрантской поры. Он ощущается и в «Жизни Арсеньева». Взволнованный и радостный рассказ о детских и юношеских годах героя многократно пересекается траурной чертой — зловещей цепью смертей: гибель пастуха Саньки, свалившегося с лошадью в овраг; смерть маленькой сестренки Нади; неожиданная кончина бабушки; мгновенное превращение в «мертвое тело» красавца и здоровяка, цыгановатого соседа помещика Писарева; торжественное отпевание в эмиграции великого князя Николая Николаевича, вид которого исторгает у автора изъявление верноподданнических чувств; кончина Лики, венчающая роман, и т. д. Веяние смерти как некое «memento» (помни) сопровождает повествование.
--->>>