Я и хочу сказать, что дело заключается в какой-то дело вой всемирности,— не отвлеченной, не теоретической, а с другой стороны,— не вздыхающей и слезливой, а практической и помогающей. Самый «социализм их», как я его ни ненавижу, все-таки замечателен: все-таки ведь социализм выражает мысль о «братстве народов» и «братстве людей», и они в него уперлись. Тут только наивность евреев, которые решительно не так умны, как европейцам представляется, как европейцы пугаются. Они взяли элементарно, первобытно, высчитывая по пальцам: «.кто с чем, с каким имуществом живет», и не догадываясь, что все зависит от «как этот человек живет»; что можно жить «с большим богатством — как в аду» (наши Кит Китычи) и можно жить на кухне, «в прислугах» — «счастливее господ». Решительно я замечал, как многие «господа» живут печальнее, грустнее и раздраженнее своих прислуг, которые — по самим лицам их видно — живут «благословясь» и «в благословении». Социализм вообще плосок, доска,— и безмерная наивность евреев, что они восприняли его, что они поверили в такой глупый счет арифметических машин. И я верю, что это непременно и скоро кончится. Им ли, им ли, после их ли истории и судеб,— верить этому... Им "ли, которые в неге реализма («будь все как есть») произнесли: «льна курящегося не погаси» и «трости надломленной не переломи»,— и которые, если кто богатый обеднеет у них, то община обязана не только содержать его, но и купить ему карету, если прежде была у него карета: дабы он не испытывал перемены в самом уровне своего положения и не скорбел через самую мысль даже о нем... Это именно нега благородства и человечности, и выраженная кухонным, т. е. реальнейшим, способом. «Так несчастно живут в их гетто» и их «свиные кагалы». (Мне сообщил это еврей, торговец дамскими ботинками, в совершенно тем ном вагоне, в Спб., в Варшавском вокзале; он был, что такая у них редкость, немного нетрезв.) Вот! вот! вот! настоящая идея уравнения бедного и богатого: помощь бедному и помощь богатому/дабы оба держались «на том же уровне», без ощущения разницы температур привычной жизни, жизни — просто от роду. О, гений универсальности и чуткости. Богач может также скорбеть, и страдания его могут быть величайшие. Нельзя завистливым глазом смотреть на богатство. Это христианство. И чуть ли именно по зависти, а не по «благое ти» — социализм есть воистину христианское явление. Самый «социализм» или «социализация» — без христианства — выразился бы, пожалуй, в другом, иначе: обедаю сам, но и еще лишнему, гостю, чужому с улицы — даю обед, сажаю с собою его за стол, не отягощаясь, что это — чужой. Социализм выразился бы близостью, социализм выразился бы любовью; а не — «перерву горло» у солдата, закричавшего: «жид про-кля-тый». Словом, социализм выразился бы тоже одним из таинственных веяний Суламифи, каким — мы не знаем, если бы он был оригинально-евреем, а не подражательно-евреем (от европейцев). Да вот: «Дай, я умою ноги тебе»,— о нищем, о бедном. Тут именно «дотронуться», дотронуться до бедного. Как я и сказал: «надо пощупать кожу его».
Суть вещей. Суламифь. Ведь вся «Песнь песней» — пахуча. Тайна вещей, что он не «добр», а — нежен. Добро — это отвлеченность. Добро — это долг. Всякий «долг» надоест когда-нибудь делать. Тайна мира, тайна всего мира заключается в том, чтобы мне самому было сладко делать сладкое, и вот тут секрет. «Сними обувь, и я, взяв холодной воды,— проведу по подошвам твоим, по подъему ноги, по пальцам». Тут так близко, что уже есть любовь. «Я замечу старую морщину у старика,— да и так, может выйти случай, шутка около омовения ног». Это вообще так близко, что не может не завязаться шутка и анекдот «около ноги». Ну, вот, видите: а раз — шутка и анекдот, то уже никогда не выйдет холодного, холодного потому — что формального, liberie, fraternite, egalite'. К великим прелестям еврейской истории относится то, что при всей древности и продолжительности ее — никому у пих даже не мелькнуло сказать такой пошлости. Такой неверности и такой несправедливости. Ибо ведь нужно и истину и справедливость перевернуть вверх дном, дабы между и еоди наковыми, ничего между собою не имеющими общего, людьми, установить egalite, да и еще родственное — fraternite.
Прямо чувствуешь франтов и маркизов XVIII века, fin du siecle XVI11-erne2. А это:
«Около тебя раба твоя, Руфь...» — «И будет мне по глаголу твоему»... Какие все тоны! Ты плачешь, европеец. Плачь же. Плачь бедными своими глазами. Плачь: потому что в оригинальной твоей истории ты вообще не сотворил таких словооборотов, сердцеворотов, умоворотов. Вся душа твоя — площе, суше, холоднее. О, другое солнце, другое солнце. Другая пахучесть, иные травы. И — посмотрите, королевы ли, маркизы, жены, любовницы: ведь Суламифь.— всего только любовница. Любовница? И никто не отрицает. Но жены стоят
1 Свобода, братство, равенство (фр.).
2 Конца XVIII века (фр.)-
и рыдают: «о, как хотели бы мы только побыть такою любовницею». И вот — посмотрите чудо, чудо уже в нашей истории и «в строгостях наших»: и церковь не отрицает, что это — Столько любовница. Но и она рыдает и говорит: «Какое чудо... Я знаю — кто она, эта Суламифь: и — не осуждаю, и обнимаю ноги ее, потому что она вся прекрасна и благородна, и нет лучшей между женами по чистоте мыслей и слов». $ И чувствуете ли вы, европейцы, что вот уже и весь мир преображен. Нет ваших сухих категорий, нет ваших плоских категорий. Где юриспруденция? где законы? Нет, где — гордость? А из нее у Европы — все. Вся Европа горда, и из гордости у нее все. Не надо! Не надо! Небо, небо! Неба дай нам. А небо...
„ Оно там, где рабство. Где рабы счастливее господ. А «где рабы счастливее господ» — это тайна Израиля. Ибо поистине Суламифь была счастливее Соломона и Агарь прекраснее Авраама. Вот.
ПРИКАЗ № 1
превративший одиннадцатью строками одиннадцатимиллионную русскую армию в труху и сор, не подействовал бы на нее и даже не был бы вовсе понят ею, если бы уже 3/4 века к нему не подготовляла вся русская литература. Но нужно было, чтобы — гораздо ранее его — начало слагаться пренебрежение к офицеру, как к
дураку, фанфарону, трусу, во всех отношениях к — ничтожеству и отчасти к вору.
Для чего надо было сперва посмотреть на Скалозуба
в театре и прочитать, как умывался генерал Бетрищев, пишущий «Историю генералов Отечественной войны»,— у Гоголя, фыркая в нос Чичикову. Тоже — и самому Толстому надо было передать, как генералы храбрятся по виду и стараются не нагнуться при выстреле, но нагибаются, вздрагивают и трясутся в душе и даже наяву.
Когда вся эта литература прошла,— прошла в гениальных по искусству созданиях «русского пера»,— тогда присяжный поверенный Соколов «снял с нее сливки». Но еще бо-,. лее «снял сливки» Берлинский Генеральный Штаб, охотно бы заплативший за клочок писанной чернилами бумажки всю сумму годового Дохода Германии за год.
«Приказ № 1» давно готовился. Бесспорно, он был заготовлен в Берлине. Берлин вообще очень хорошо изучил русскую литературу. Он ничего не сделал иного, как выжал из нее сок. Он отбросил целебное в ней, чарующее, истинное. «На войне как на войне»... «Эти ароматы нам не нужны». «Нам — немцам на реке Шпрее...»
... От ароматов и благоуханий оп отделил ту каплю желчи, которая несомненно содержалась в ней. Несомненно — содержалась. И в нужную минуту поднес ее России.
Именно ее.
Ее одну.
Каплю, наиболее роскошно выработанную золотою русской литературой.
«Пей. Ты же ее любила. Растила. Холила»
Россия выпила и умерла.
Собственно, никакого сомнения, что Россию убила литература. Из слагающих «разложителей» России ни одного нет нелитературного происхождения.
Трудно представить себе... И, однако — так.
К читателю, если он друг.— В этот страшный, потрясающий год, от многих лиц, и знакомых, и вовсе неизвестных мне, я получил, по какой-то догадке сердца, помощь и денежную и съестными продуктами. И не могу скрыть, что без таковой помощи я не мог бы, не сумел бы перебыть этот год. Мысли и страхи и тоска самоубийства уже мелькали, давили. Увы: писатель — сомнамбула. Лазит по крышам, слушает шорохи в домах: а не поддержи или не удержи его кто-нибудь за ноги, если он проснется от крика к действительности ко дню и пробуждению, он сорвется с крыши дома и разобьется насмерть. Литература — великое, само-забвенное счастье, но и великое в личной жизни горе. Черные тени, уголь; но и молодая эос (заря) эллинов. За помощь — великая благодарность; и слезы не раз увлажняли глаза и душу. «Кто-то помнит, кто-то думает, кто-то догадался». «Сердце сердцу весть сказало». Тоже в своем роде сомнамбулизм пространств, времен и уже читательской души и ее благородных сновидений. Естественно, каждому своя душа открыта, и о своей душе я знаю, как она ласкает и бережет (главное!) и хочет унежить и у-интимить (сделать интимною) душу читателя. «Интимное, интимное берегите: всех ©окро-вищ мира дороже интимность вашей души! — то, чего о душе вашей никто не узнает!» На душе читателя, как на крыльях бабочки, лежит та нижняя последняя пыльца, которой не смеет, не знает коснуться никто кроме Бога. Но вот и обратно: значит, интимность души читателя взяла внутрь себя интимную душу писателя. «Как ты тревожен, мой автор. Откуда у тебя такие сны и страдания?»
О чем ты воешь, ветр ночной.
Какую навеваешь быль?
Устал. Не могу. 2—3 горсти муки, 2—3 горсти крупы, пять круто испеченных яиц может часто спасти день мой. Что-то золотое брезжится мне в будущей России. Какой-то в своем роде «апокалипсический переворот» уже в воззрениях исторических не одной России, но и Европы. Сохрани, читатель, своего писателя, и что-то завершающее мне брезжится в последних днях моей жизни. В. Р. Сергиев Посад, Московск. губ., Красюковка, Полевая ул., дом свящ. Беляева.
С лязгом, скрипом, визгом опускается над Русскою Исто-риею железный занавес.
— Представление окончилось.
Публика встала.
— Пора одевать шубы и возвращаться домой.
Оглянулись.
Но ни шуб, ни домов не оказалось.
Совет юношеству
Кто есть кормилец твой,— кто прокормляет тебя, питает,— и после Бога и родителей есть «все для тебя» — тому не лукаво отдай всю душу свою. Думай о пользе его,— не о своей пользе, а — его, его, его... ежечасно, ежедневно, ежегодно, всегодно. Сложи в душе своей, что и после смерти его ты должен не забывать его, а молиться о душе его и вечном спасении. И никогда, ни одим словом... нет, я говорю глупости: ни одною мыслью в собственной душе, не осуди его, даже и самые его недостатки, так как нет человека без недостатков. Но именно — ему, ему, который питает тебя, ты должен все простить, во всем в душе своей постараться оправдать его, забыть, обелить. Ни в чем не умалить — именно в душе, в совести.
Помни: Небо как и земля. И открытое Небу — открывается «в шепотах» и земле. В шепотах, сновидениях и предчувствиях. Поэтому никогда, никогда, никогда не лги, в совести-то, в главном — не лги.
He будь хулиганом,— о, не будь хулиганом, миленький.
И вот этот совет мой тебе — есть первый социологический совет, какой ты читаешь в книжках. Первый совет «о социальной связности». Тебе раньше все предлагали на разбой и плутовство. «Обмани кормильца», «возненавидь кормильца». И советовали тебе плуты и дураки: которые отлично «устраивались около общества», т. е. тоже около кормильца своего (читатели). А тебе, несчастному читателю, глупому российскому читателю,— подсовывали нож. И ты — нищал, они — богатели (плутяга Некрасов и его знаменитая «Песня Еремушке»).
Ни от кого нищеты духовной и карманно-русского юношества не пошло столько, как от Некрасова. Это — диссоци-альные писатели, антисоциальные. «Все — себе, читателю — ничего». Но ты, читатель, будь крепок духом. Стой на своих ногах, а не
Что ему книжка последняя скажет,
То на душе его сверху и ляжет (Некр.).
И помни: жизнь есть дом. А дом должен быть тепел, удобен и кругл.
Работай над «круглым домом», и Бог тебя не оставит на небесах.
Он не забудет птички, которая вьет гнездо.
<<<---