RSS Выход Мой профиль
 
Андрей Белый/Собрание сочинений том 1 | Серебряный дождь

ДУХОТА

Жарило: Лука Силыч едва не обжегся, коснувшись железа пролетки; из головы его барон не выходил, как не выходила босоногая Аннушка, которая вот – ждет ли его сейчас, такую рань; небось спит себе; сама-то Фекла Матвеевна встает разве что к одиннадцати часам. Странное дело: точно стены дома его были отравлены болезнью; едва попадал он домой, бесконечная одурь сознанием его овладевала, и все ему дома казалось не по себе: Фекла от него свои утаивала глаза; слуги косились и точно от него что поприпрятывали. Душно ему, а тут еще этот барон с судной угрозой.

Уже они подъезжали к Ганшиной улице, в конце которой виднелся деревянный его особняк, а кругом теперь с неба валились на землю душные тучи, хотя было едва ли восемь часов утра: быть грозе, быть.

Долго звонился Лука Силыч у своего у подъезда: никак не дозвонишься; все, что ли, спят? Из насупротив домика, где проживал портной: "Ц и з и к - А и з и к ", на него уставилась соболезнующая жидовка, вся состоящая из морщин и тряпья; она махала рукой Луке Силычу:

– Звоните, звоните... Не дозвонитесь: у прислуха-то ваша ночью буль пир; с пяти часов утра выходил Сухоруков, выходил Какуринский, выходил старушонка с приюта.

"Это что же такое?" – подумал Лука Силыч: мало было судьбе слабостью, да тошнотою, да мыслями о босоногой Аннушке его затомить; мало было, чтобы три битых часа петербургский сенатор в вагоне ему такое развел, что до сих пор едва он может очнуться; нет, извольте еще по приезде порядок наводить всякий (Лука Силыч крепко стоял за порядок). Отчаявшись дозвониться, Лука Силыч сошел со ступенек крыльца и что есть мочи заколотил в ворота; за воротами тогда раздалось чавканье и сопенье, засов заскрипел, и Иван Огонь выставил свое воспаленное, заспанное лицо; увидев хозяина, он законфузился, опустив злобно глаза.

– Что это у вас без меня по ночам за гости? – вскинулся на него Лука Силыч, но Иван Огонь молчал как пень.

– А?.. – продолжал Еропегин его допрашивать.

Но Иван Огонь будто бы даже озлился.

– Каки таки хости? Никаких таких хастей не видывам!.. – Да ты руками-то не размахивай, не приучайся к тому: опусти руки...

– Да я, да што: никаких хастей, во те хрест, не и видом-то не видал.

– Ладно, а что жидовка-то мне говорила? – обернулся Лука Силыч к портновскому окну; но там уже у окна не торчала жидовка.

– А жидовка – жидовка и есть: жидовка всякое брешет; верьте, пожалуй, жидовке... Жидовка...

– Не рассуждай руками, опусти руки, пришей их там, что ль... Бери вещи! – изнемогает Лука Силыч. – Там уж мы разберем... Ишь, быть грозе...

– Да, – почесался за ухом, озираясь на небо, Огонь, – нахлобучило...

Сухо и важно проскрипел сапогами хозяин в свой кабинет; пусто и густо в его кабинете; он опустился в кресло; скоро защелкали его счеты, загремели ключи, шелестели меж пальцев бумаги, квитанции, векселя и расписочки; с беспокойством он пересматривал бумаги по граабеновскому делу и начинал понимать, что барон-то ведь, пожалуй, и прав: с эдакими бумажками не ограбишь старушки, а разве что только напугаешь; не час и не два хозяин изнемогает от мыслей, слабости, тошноты да какой-то сухой грусти: вот тоже сторож Иван; не раз казалось хозяину, что и сторож Иван угрюмо подглядывает за ним для какого-то такого обмана – отпустить бы его, отпустить, не медля...

Вдруг внимание его отвлеклось; у себя в пепельнице он замечает окурок; руку купец протянул, окурочек со всех сторон осмотрел и решил, что таких папирос гости его курить не могли; значит, кто-то тут в его отсутствие в кабинете сидел; кто бы это мог быть?

Смотрел: и чехол-то на кресле сдвинут, и на ковре-то сухой грязи шлепок под креслом; Фекле Матвеевне тут нечего делать, да и грязи шлепка она не посадит. "Гости, значит, это сюда без меня повадились, – думает Еропегин, – Фекла, значит, об этом знает, а мне – ни слова: то-то вот она давненько в глаза не глядит; может, какого любовника завела – тьфу!" Луку Силыча так затошнило от этой мысли, что он сплюнул, представив себе "л е п е х у " в роли любовницы.

– Нет, это не дело! – решил он и вспомнил, как жидовка ему говорила: и Сухоруков-де, медник, и – старушонки приютные ночью тут были. – Что за черт! Чего им у меня по ночам надо! – Вспомнил про стрекотанье да шиканье по углам Лука Силыч, вспомнил, как стены дома на него вот более году хмурятся, и даже в пот бросило. – Нет, это я все расследую: погодите, Фекла Матвеевна, погодите; я уже вас научу, как в собственном моем доме тайны от меня заводить да пиры без ведома без моего устраивать... Позвонил:

– Позвать Федора.

Появляется Федор, с перепоя.

– Кто нынче ночью тут у нас был?

– Не могим знать: кажись, никого не было...

– А ты, брат, видно, опять за алк?холь!

Федор почесывается:

– Малость повыпивал: поднесли...

– Как ты это признаешь, я тебе должен сказать: несчастный ты человек, коли употребляешь алкохоль: это большое зло, и пропащий тот человек, который употребляет алкохоль.

– Верно, сознаю – паразит человеческий...

– Ну, это ты глупо сказал: разве может п а р а з и т человеческий? Что такое п а - р а - з и т ? Можешь ты это разобрать?.. Ну, пошел!.. Так: Федора, значит, они подпаивают – Федор не в стачке; ладно, ладно – все разберем, что и как. Сидит Лука Силыч, посверкивает главами – губы сжал, а самого-то тошнит, в виски бьет и слабость пуще прежнего одолевает: Федор, барон, обманные поступки... Сухая снедает Луку Силыча грусть. А уже в доме встают: топотанье, посуды звон, шлепанье туфель Феклы Матвеевны; все уже знают – сам из Овчинникова вернулся. А не в урочный день пожаловал из Овчинникова Лука Силыч: никто его эдакую рань не ожидал. Что было тут – иии! Целую без него промолились ночь голуби, и даже не в бане, а в столовой; до моленья же было у голубей важное совещанье; совещались о том, что политические разговоры да прокламации временно пора прекратить; уже полиция рыскала по следам голубей; слишком явно в Лихове раздавались с черными с крестами листки; нет-нет и накроют; особенно после грачихинских беспорядков да бунта попика Николая всякие в Лихове завелись строгости; пожаловал сюда эскадрон; помнили лиховцы, как Фокиных да Алехиных с перекрученными руками везли на телегах по Паншиной улице – в острог.

Выгнанный из семинарии семинарист долго пытался отстаивать лиховскую политическую платформу, но Сухоруков-медник стал на своем; по этому поводу неприятный у них разговор вышел: об уме.

– Я, можно заметить, не дурак и умнее многих по политичности...

– Я сам не дурак: еще неизвестно, кто умнее...

– Как это вы странно говорите! Невежливо даже, можно сказать, обидно. Я еще не встречал человека умнее себя. Бывают, можно найти, но редко. Я еще не встречал... Я с вами больше не могу продолжать разговор, не желаю: можете говорить, я не слушаю, – надулся было Сухорукое; но их помирили. Все-таки медник настоял на своем, и с политикой голуби пока что поприкончили.

Среди причитаний приютских старушек "л е п е х а " прочла столяра Кудеярова цидулю о том, что уже дитё голубиное, человеческое, нарождается от духовных двух человеческих естеств; голуби передавали друг другу, что вокруг Целебеевской волости целое-де происходит движенье и везде голубям там – приют да ласка.

Фекла Матвеевна утром перед собраньем ту получила цидулю чрез нищего, чрез Абрама и тут же решила на следующий день в Целебеево съездить, на те посмотреть места, под предлогом побыть в деревеньке, наведаться на мельницу; в те времена Фекла Матвеевна дни и ночи в отсутствие мужа молилась, так что маленечко она сдала, пообвисла; но сами глаза еще более от того стали лучисты и чисты: моська моськой – глаза преангельские.

Вот только сам некстати пожаловал; думала она без него удрать, а после, как вернется, так предлог может найтись всегда, отчего отсутствовала; теперь же как самому заявить об отъезде? А уже Федор вот лошадиную сбрую чистит: поздно откладывать. С такими мыслями встретилась она с благоверным: друг другу сухо в ладони вложили они пальцы; сам смотрит – прегаденькая пред ним лепешка-обманщица; думает: "Ладно, ладно! Глаза опускай – знаю я, с чего это взор воротишь: тайны у вас без меня завелись". Смотрит сама, – Господи, Боже мой, – кащей перед ней бессмертный; тощий, бледный, в испарине, руки подергиваются, под глазами круги. С замиранием сердца "лепеха" сообщила супругу, что она желала бы на денечек, на два подышать деревенским воздухом а р а м а т н ы м , кстати, попадью целебеевскую навестить, да и за мельницей присмотреть – все же хозяйкин глаз. Еропегин было подумал: "Тут тебя, голубушка, я и поприжму", да поприжать Феклу Матвеевну он раздумал: во-первых, в ее отсутствие следствие он наведет, какие такие гости к ним в дом по ночам шляются; во-вторых, с Аннушкой ему, без самой-то, сподручнее миловаться.

– Что ж, поезжай...

– Я уж и Аннушку прихвачу Голубятню...

– Анку не брать! – цыкнул на нее Лука Силыч, – без Анки дом придет в беспорядок; Анка – туда, Анка – сюда... Не поспеть Анке со всем управиться...

Подали тройку; с перевязанными подушками, кадочками, одеяльцами села подвязанная лепешка; коляска затарарыкала.

И едва опустел дом, как стал по тому по пустому дому расхаживать Лука Силыч – все обнюхивать, перевертывать, в ларях копаться; забрался в комнату Феклы Матвеевны – глядь: под подушкой забытые ключи от сундука да свернутое рукоделье; он – разглядывать: странное рукоделье: какие-то все кресты, а посередь крестов голубь серебряный с вокруг головы сияньем. "Те-те-те!" – развел руками Лука Силыч; рукоделье сцапал, унес в кабинет: запер, снова вернулся: взялся за ключи, полез под кровать; под кроватью – сундук кованый; сундук выдвинул; крышку приподнял: "Те-те-те, прокламации! Уряднику надо бы сообщить..." Так подумал Лука Силыч, да над сундуком и присел: стал оттуда таскать Лука Силыч предметы: сосуды, длинные до полу рубахи, огромный кусок голубого шелку с нашитым на нем человеческим сердцем из красного бархату и с терзающим то сердце белым бисерным голубем (ястребиный у голубя вышел в том рукоделии клюв); вытащил два оловянных светильника, чашу, красный шелковый плат, лжицу и копие; все-то Лука Силыч из сундука потаскал, закопошился у утвари – белый, хилый и цепкий в длиннополом черном своем сюртуке забарахтался он среди шелков да рубах, будто среди паутины паук:

– Ааа! Ааа!.. – мог только он выговорить и выйти из комнаты даже в страхе каком-то; только и мог в темном стать коридоре, у стенки – ослабел: пот льется градом, дыхание захватило, а с чего – сам не знает: чует, преступное что-то такое.

По коридору топочет Аннушка Голубятня; косы бьются у ней за гибкой спиной; сама с собой ухмыляется, прижатого к углу Еропегина не видит; он ее – хвать за юбку. "Ох, испужали!" – хохочет ключница да босой от него отпихивается ногой: видно, думает, – сам-то изволит шутки шутить: да куда там! Как поволок ее Лука Силыч к лепехе в комнату да в "п р е д м е т ы " шваркнул лицом: и в борьбе забарахтались они среди чаш, шелков да рубах: "Это что? Это что?" – тискает ее в чаши будто бы даже испуганно хозяин.

– Это... Это... – бледнеет она и молчит.

– Говори!..

– Не скажу... – и еще пуще бледнеет. Бац – удар по лицу.

– Говори!

– Не скажу!

Бац-бац-бац, – раздаются удары.

Вдруг она, изловчившись, вырвалась, отбежала да как захохочет нагло так: так хохотала она, когда старик к ней приставал – по ночам. – И чего это вы меня бьете? Сами не знаете, за что! Разве не видите, что ефта барынина тайна, а что коли рассказывать, так надо все по порядку: вот ужо вечером, – подмигнула она, – все расскажу; угожу вам: ефти предметы разложим мы по порядку, будем вино из сосудов пить, миловаться; а я уж для вас постараюсь! – тут она наклонилась к нему и, смеясь, зашептала что-то такое, отчего старик как-то весь просиял. Динь-динь-динь – тою порой дребезжал уж который раз колокольчик; надо было идти отпирать: комнату заперли; оказался некстати гость по хлебным делам; волей-неволей заперся с ним Лука Силыч.

А во фруктовом саду Аннушка Голубятня шепталась с Сухоруковым, с медником:

– Едак, Анна Кузьминишна, оставлять не след: никак, иетта, нельзя; с иестава часа, коли оставить, нам капут всем...

– Ох!

– Как ни охайте, а с ним порешить придется...

– Ох, не могу!

– Моей политичности вы доверьтесь: я еще не встречал человека умнее себя... Молчание.

– Как-никак, а уж вы ему всыпьте.

– Не могу я всыпать...

– Нет уж, вы всыпьте: опять говорю – политичное себя не встречал... Молчание.

– Так, значит, – так?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

– Выкушай, мой ненаглядный, мой любый, сладкого винца.

Звук поцелуя: еще и еще...

– Аннушка моя, Аннушка, белогрудая Аннушка!

Звук поцелуя: еще.

– Вот тебе, радость моя, сладкое винцо; откушай еще... и еще... и еще... Звук поцелуя: еще и еще...

Старик в одной исподней сорочке с волосатыми высушенными ногами; у него на коленях белогрудая Аннушка; на столе лазурный атлас, цветы, просфоры, чаша; два светильника горят по сторонам; двери заперты, шторы спущены. Издали бешено залилась Иванова колотушка. – Выкушай, мой ненаглядный, еще сладкого винца: о, Господи!

– Что это ты так?

– В сердце кольнуло; ничего себе; кушай... – Так, значит, "л e п e ш к а "-то моя по ночам молится в одной исподней сорочке? Ха-ха-ха!..

– Хи-хи! – Аннушка прячет мертвенно-бледное лицо у него в волосатой груди.

– Голубями зовут?

– Голубями, касатик...

– Ха-ха-ха!..

– Хи-хи! – раздается не то смех, не то визг на его волосатой груди.

– Что это ты вся дрожишь?

– Сердце покалывает...

Она поднимает чашу и подносит к его уже глупо отвисшим губам.

Колотушка бешено бьет под окнами: в тьму.

НАДО – НЕ НАДО

Солнце, большое, золотое, золотыми своими большими лучами моет сухой, чуть буреющий под солнцем луг, травка-муравка печется в лучах большого, большого солнца; здесь качается цветик на сухом и узком стебле; там зовет тебя белоствольная чаща берез, и среди белых стволов – мхи, пни, листы; а копни листы здесь и там, шапочка выглянет на тебя грибная; старый березовик так и запросится в твою липовую кошелку; сладкая, осенняя, синичья пискотня – слышишь? А еще июль: но вся уже природа на тебя смотрит, тебе улыбается, шепчет березовым шепотом: "Жди августа..." Август плывет себе в шуме и шелесте времени: слышишь – времени шум? Август уже посылает белочку на орешник; и месяц август несется в высоком небе треугольниками журавлей; слушай же, слушай, родимый, прощальный глас пролетающего лета!..

Среди махровых цветочков, березовых пенечков стоит себе Фекла Матвеевна в блаженстве в тихом: безмятежно ручки сложила она на животе; солнце играет на платье ее шоколадного цвета, на вуалетке, на шляпке огромных размеров с вишневыми плодами; как богиня Помона, шествует умиленная Фекла Матвеевна среди даров лета благоприятных: духом исполнилось и сердце ее: а р о м а т ы щекочут ее нос; млеет она и слабеет она от сладкого, сладкого чиханья, а попик Вукол, шагающий вслед за нею в своей полотняной рясе, всякий раз возглашает после ее чиха: – Исполать вам, Фекла Матвеевна!

На что Фекла Матвеевна стыдливо ответствует:

– Спасибо, отец Вукол: славный вы человек.

A y самой в мыслях иное: здесь, здесь места а р о м а т н ы е , места благодатные, места святые, духовные; здесь, здесь ныне зарождается радость всея Руси: Дух Свят. Зорко выглядывает купчиха из-за кустиков, кочек, канавок, – не увидит ли благодати.

Вот уж она в местах святых, целебных – целебеевских; под ногами ее ручеек струйкой-гремучкой журчит; как ступила Фекла Матвеевна на бревно, перекинутое чрез ручей, возмутился ручей, зажужукал водицей; побрызгивает водица, поварчивает, – промочила ножки Фекла Матвеевна. – Осторожней, осторожней, матушка, здесь бревнышко-то качается: оступитесь, час неровен! – суетится сзади нее попик. Не утерпел, подобрал рясу, да и прыг через ручей, рыженькой бороденкой потряхивает, посмеивается – руку купчихе протянул: смеется Фекла Матвеевна.

А там-то, а там-то – за ручьем: там вдаль убегает березовая просека; белые сажени сложенных дров, озаренные парчой солнечной: а в той в парче в золотой – вьется, крылышком бьется, гулькает белый голубок: на дровах уселся и побежал по поленцам: коготками по сухой коре – ца, ца, ца!..

– Вот места наши, матушка Фекла Матвеевна, – улыбается попик, отирая красным платком потное лицо, – благодать!..

Еще бы не благодать: помнит Фекла Матвеевна, как она вчера ехала в Целебеево, как всю дорогу она молилась; и как сердце ее стучало; только что приближались они к святому к месту, каждый пень на дороге принимал образ и подобие беса; всю дорогу Феклу Матвеевну обсвистывал ветер и гнал на нее сухую пыль, а из пыли – пни, кусты, сучки, как бесовские хари, в солнце кривились на нее злобно, все ее гнали обратно в Лихов; тут только Фекла Матвеевна поняла, сколь многие бесы грозят человеческому естеству: оку невидимые, вьются они над нами; только молитва, пост да чаянье святости, плоть истончая, самое телесное зрение наделяют зрением духовным; а при сем при духовном зрении каждый вещественный предмет образом становится и подобием предметов невидимых; это все Фекла Матвеевна вчера поняла, как приближалась из Лихова к Целебееву; всю дорогу вплоть до села обсадили ужасными бесами; словно застава недругов обложила святые места: от пенечка к пенечку – от беса к бесу: столько бесов в душу Феклы Матвеевны входили дорогой, сколько их в образе и подобии пней на дороге вставало под солнцем; но она неустанно молилась – и вот уже Фекла Матвеевна в Целебееве.

Здесь пошло все иное: еще за самоварчиком у попадьихи Фекла Матвеевна странные замечала с л у ч а и : кустики, избы, жестяной на избе петушок уставлялись ей в очи и задумчивой сладостью точно ей говорили:

«Гляди на меня; я храню тайну. – Село, пруд, из пологого лога выглянувшая крыша – все тайну хранило сих мест; попик и тот был словно иного, лучшего мира житель».

Вечером стояли они на целебеевском лугу: завился на лугу хоровод, оттопатывали ноги всякую пляску, а вокруг бежала травяная волна, улюлюкал ветер вечерний, косматый прах вставал на дороге, а большой желтый месяц подымался над Целебеевом; он смотрел Фекле Матвеевне в душу и говорил: "Смотри, молчи и таи..."

Ночью Фекле Матвеевне дано было видение сонное: столяр стал у ее изголовья; бледную над ней простирая руку, ей дал запрет о себе говорить и себя видеть; молча с ней столяр говорил глазами: "Я, мол, ныне в тайне великой, и видеть, и слышать, и думать обо мне ныне нельзя в сих местах..."

Утром Фекла Матвеевна, от сонного очнувшись виденья, взяла свое намерение назад; еще она не готова посетить Кудеярова в его обиталище: ибо сие обиталище есть ныне святое святых; постороннему оку оно не доступно... Так думала Фекла Матвеевна, обозревая с попиком святые места: что за места! Там синее блеснет озерцо, и к нему будто из слюды сбегают гремучки-струйки, там дерево свесит свой блекнущий лист, а в листе сладкая осенняя синичья пискотня; луч золотой пал ей на грудь, а в луче в золотом пал ей на грудь жаркий и властный ток и будто бы приказанье невидимой власти: "Все, что ни будет отныне, хорошо: так надо".

– Так надо, – подтвердил и попик; но это он подтвердил ей иное; попик стоял перед лужей и показывал Фекле Матвеевне, как надлежало через лужу переходить: но Фекла Матвеевна, процветя улыбкою ангелов, сладко и нежно блеснула глазами на попика: "Так надо, так надо", – и попала ножкою в грязь.

Попик же думал: "Возись вот с этой дурехой, все только улыбается, а чего она улыбается?"...

А солнце большое, золотое своими большими лучами мыло сухую траву; а месяц август несся в высоком небе треугольником журавлей; и слушай – родимый, прощальный глас улетающего лета...

Едва сели они в поповском смородиннике за самовар, едва попадьиха, кланяясь униженно, расставила пред л е п е х о й постный сахар, мед золотой, над которым кружились полосатые осы, в то время, как кирпичом вычищенный самовар в медном лоске своем безобразил лицо купчихи, как у поповского палисадника привязал коня примчавшийся нарочный; он быстро подбежал к столу и подал записку; в записке же Феклу Матвеевну извещали о том, что муж ее, Лука Силыч, в ночь занемог, а теперь у него отнялись язык, руки и ноги.

Странное дело: Фекла Матвеевна читала записку, а в душе ее звучало властное приказанье: "Все, что ни будет отныне, хорошо: так надо..." И Фекла Матвеевна чуть не сказала вслух: "Так надо..." Сердце приказывало ей плакать и ужасаться, но Фекла Матвеевна, принимая известье, как сон, давно от нее отошедший, продолжала радоваться...

Уже кони несли ее в Лихов, обратно; все те пни и кусты, что угрожали ей так недавно, тихо зыблемые ночным ветерком, пели новую песнь о радости несказанной; в тонком свисте ветвей раздавалось: "Так надо..." Когда же кони вздыбились над Мертвым Верхом, – с Мертвого Верха открывалась окрестность; и такая была кругом тишина, что казалось, будто мира скорбь навсегда отошла от земной обители и земная обитель ликует в своем торжествующем блеске.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Пусто, страшно в еропегинском в доме: в темных покоях летает грех; кажется, что из всех углов рвется и жалуется дух Луки Силыча: Лука Силыч теперь летает в пустых хоромах, как в пустом, в глупом, в бесцельном мире, и нет ему выхода из своего дома, потому что дом свой он выстроил себе сам; и этот дом стал его миром; и нет ему выхода...

Там, там, в спальне, лежит что-то бледное, жалкое, без языка: но это не Лука Силыч: что же это такое? Сухую кожу да седенькую бородку найдете, пожалуй, вы; все это бережно завернуто в простыни; и над э т и м в с е м склонилась приютская старушка; тихо пшамкает она надо в с е м э т и м : но в с е э т о – не Лука Силыч; тщетно о н о смотрит на мир бессмысленными глазами, тщетно пытается о н о шевелить языком, тщетно пытается о н о вспомнить – о н о не помнит; Лука Силыч уже отделился от всего э т о г о ; невидимый, он бьется в окна, но окна закрыты наглухо ставнями, и Лука Силыч, бесплотный, бессмертный, однако, не может пройти сквозь дерево, праздно колотясь своей телесной душою о стены и шурша обоями так, как шуршат обоями прусаки; безгласный Лука Силыч кричит о том, что о н и отравили то, что они потом бережно что-то завертывали в простыни; что в т о м во всем теперь бьется не кровь, а яд; тщетно он умоляет случайно нагрянувшего генералишку раскрыть злодейство; генералишка его не слышит; вот с доктором оба склонились над седенькой бородкой.

– Ужасное пгоисшествие, доктог!..

– Так и следовало ожидать: удар – нельзя кутить безнаказанно...

– Неправда, неправда! – кидается на них Лука Силыч. – Здесь происходит убийство: они отравили меня – мщения, мщения...

Но голос безмолвен, душа – невидима; и доктор, и генерал склоняются над седою бородкой; седая бородка – это уже не Лука Силыч. Нет – где же оно? Лука Силыч не видит больше седой бородки, торчащей из-под простынь; справа и слева он видит углы подушек; доктор склоняется над ним, щупает голову; где же Лука Силыч? Или все то лишь снилось ему и он по комнатам не летал; или сейчас он вернулся в свое тело; что с ним произошло?

Круг света приблизился; со свечой в руке бледная как смерть стоит Голубятня; Лука Силыч очнулся от бреда: теперь он помнит все, но он не может ничего выразить; он знает, что его отравили, что страшная в доме его происходит тайна; умоляюще смотрит на доктора; чувствует, как слезы льются из глаз.

– Он понимает?..

– Но он не может ничего сказать.

– Он больше никогда ничего не скажет?

– Никогда...

– Он не пошевельнется?

– Никогда...

Обо всем этом шепчутся с доктором: но слух у Луки Силыча изострился; он слышит и то, что о нем говорят, и то, как шепчется на кухне Сухоруков с Иваном Огнем, и то, как ползет на стене прусак в отдаленной комнате.

Он все слышит, но он ничего не говорит: о т р а в и л и .

Уже над ним стоит Фекла Матвеевна в шоколадном платье; вся овеянная сладостным ароматом полей, но глаза ее под вуалью; еще она не сняла шляпу; что она там, под вуалью, – плачет, улыбается ли? Лука Силыч на нее шевелит губами, тянется: "Отравили, отравили..." Но она не слышит; она улыбается: ничего под вуалью не разберешь...

Смотрит Фекла Матвеевна на мужа, и видит, что это уже не муж, не сам, а так ч т о - т о , завернутое в простыни; хочется ей плакать о муже и горевать; но горести нет никакой, а т а к ч т о - т о : синее в душе блеснуло озерцо, и к нему будто из слюды сбегают гремучки-струйки; там дерево свесит свой блекнущий лист, а в листе сладкая осенняя синичья пискотня; не горе в душе Феклы Матвеевны, а воспоминанье да сладкая осенняя синичья пискотня, и властное приказанье подслушивает она в себе: "Все, что ни будет отныне, хорошо: так надо..." «Так не надо, не надо, – пытается что-то крикнуть из Луки Силыча, – надо обо мне плакать, а не смеяться...» Но Фекла Матвеевна не смеется; слезы текут из ее глаз, а все же... в душе ее встает луч золотой, а в луче – вьется, крылышком бьется, гулькает голубок белый. «Не надо!..»

« Надо!..»

Густо, и пусто, и страшно в еропегинском доме: в темных углах начинается шуршанье. Лука Силыч опять залетал по комнатам.

<<< - - - >>>

Мои сайты
Форма входа
Электроника
Невский Ювелирный Дом
Развлекательный
LiveInternet
Статистика

Онлайн всего: 1
Гостей: 1
Пользователей: 0