БЛИСТАТЕЛЬНАЯ ЖИЗНЬ
I
До четырех лет он совсем почему-то не говорил, и первое слово, которое он твердо усвоил и вполне правильно произнес, так же, как твердо говорили его отец и мать, содержатели маленькой пивной, было: «откубрить». Можно было думать, судя по такому началу, что из него выйдет горький пьяница, но нет, не пьяница, а, совсем напротив, вышел из него трезвейший и рассудительный человек.
Даже и женился он. имея тридцать два года отроду, только тогда, когда очень дешево, по случаю, приобрел небольшой домик на окраине города: иначе куда же было ввести жену как хозяйку? Говорили, что, кроме домашней рухляди, он и приданого за нею никакого не взял, и этому можно было поверить.
Служба у него была хотя и в частной страховой конторе, но прочная, и, казалось бы, причин для беспокойства не появлялось.' однако странный человек этот всегда имел -необычайно озабоченный вид и не улыбался: может быть, не умел делать этого и в детстве.
Люди, совершенно не способные улыбаться, производят разное впечатление. Их называют или строгими, или глубокомысленными, или угнетенными большим горем. Иногда их уважают, иногда их побаиваются, иногда им сочувствуют до того, что, глядя на них, перестают улыбаться сами.
Но когда проходил по улице безулыбочный Гуржин Мирон Мироныч, все, знавшие его, снисходительно улыбались ему вслед. Между тем по виду он был вполне приличен, ростом не низок и не слишком высок, лицом не уродлив, костюмом опрятен. Если узнавал, какой галстук считается самым модным, непременно покупал именно такой, а старый укладывал в стол, где лежало порядочно других галстуков на всякий случай: мода переменчива, и кто знает, может быть, какой-нибудь из этих отверженцев войдет снова в моду, — тогда незачем будет тратиться на покупку: разыскать его у себя в столе, надеть и носить.
Походка его была нетороплива, хотя сам по себе он был отнюдь не тяжел: просто, — торопиться было не в его натуре: к чему? и куда именно? и зачем?
Кроме того, он был подозрителен и очень осторожен.
Это последнее, может быть, появилось в нем оттого что он служил в страховом агентстве, куда приходит кто-нибудь, как будто с виду и положительный, — застраховать дом, а через какие-нибудь три-четыре месяца дом его вдруг сгорел. Заподозрить злой умысел трудно, однако не заподозрить еще труднее.
— Что же это вы, — так-таки и погорели?.. И отчего же это? — не улыбаясь, спрашивал клиента Мирон Мироныч.
— Что будешь делать, когда огонь такой горячий? — весело отвечал клиент и улыбался.
Не принять страховку нельзя, и поручиться за то, что клиент надежный, тоже нельзя, и доказать, что он поджег, — поди докажи, — а страховому обществу явный убыток.
Может быть, именно такая служба, где приличные с виду люди иногда вдруг обнаруживали себя как жулики, повлияла на Мирона Мироныча в сторону подозрительных взглядов и нерешительных слов, но он сложился именно таким к зрелым годам своей жизни.
Много ли тридцать пять лет, когда люди доживают и до ста? Но вот именно в этом возрасте, как-то летом, когда, как известно, всюду в домах идут ремонты, он особенно удивил свою жену, сказав ей тихо и несколько грустно:
— Предполагаю я, что надо уширить наш коридорчик так еще на пол-аршина.
— Ка-ак это так у-ши-рить?
Жена его Феона Петровна была ниже его и толще и, подняв на него мутные маленькие глазки, старалась понять ход его мыслей.
— Уширить по соображениям такого свойства, — начал объяснять он. — Например, умираю я, скажем, в спальне... Как меня вынести оттуда, если соблюдать, разумеется, уважение к мертвому телу?.. Я ложился на пол и вытягивал ноги, как у меня это будет тогда, — и я примерялся и так и этак, — оказалось — никак нельзя!.. Поэтому я и пришел к мысли, что..".
Напрасно махала на него налитыми руками, — короткими и тяжелыми, — Феона Петровна, даже принималась плакать несколько раз, — переубедить его было нельзя!.. И к концу лета в их домике в четыре комнатки (три окна на улицу, два во двор) появились плотники, урезали, раздвинули, и комнатки вышли уже, коридор шире на поларшина.
Тогда же, в сентябре, он как-то приехал домой на извозчике и привез большой чугунный узорный намогильный крест, покрашенный в серьезный и прочный аспидный цвет.
— Господи! Что это за страсти такие? — испугалась Феона Петровна.
— Дешево: всего шесть рублей, — ответйл он ей, помогая извозчику выгрузить и внести во двор покупку.
— Да на что же, на что же он нам?
— Как же так неосмысленно спрашивать, на что? — укорял Мирон Мироныч. — Никто из нас не знает дня кончины, а вот когда помрем, — пригодится.
— Такая вещь, она свово дождется! — говорил и извозчик, кряхтя.
— Да ведь я же теперь спать больше не буду! — ужасалась Феона Петровна.
— Ничего, я думаю: привыкнешь, — скромно, но упорно опровергал Мирон Мироныч.
— Сон придет, уснешь! — поддерживал извозчик.
Так водворился в сарае чугунный крест; был он, конечно, прочен и ждать мог долго.
Когда же Феона Петровна, скучая без живого существа, за которым она могла бы ухаживать, задумала купить корову, Мирон Мироныч долго ходил по комнате, опустив голову и шевеля губами, наконец, сел к столу, взял лист бумаги и карандаш и начал графить и писать своим убористым четким почерком.
— Что же ничего ты мне не говоришь насчет коровы?— спросила жена.
— А разве можно сказать так сразу?—ответил муж.— Сообразить надо и... вычислить.
— Сколько корму на нее пойдет?.. Это я уж считала.
— Кор-му!.. Ум женский!.. Разве дело в корме?.. Дело совсем не в корме... А вот, например, она заболела... Хорошо... Заболела... И ведь ее же не спросишь: чем ты, корова, заболела?.. Скорее надо, например, прирезать, чтобы кровь стекла. Хорошо — как это случится в октябре, в ноябре, в декабре... Или, начиная с нового года, — в январе, в феврале, в марте месяце... А если в мае? Если в июне? Если в июле?.. Что будем делать тогда мы с мясом? Солить нельзя: летом никто не солит мяса... Мяснику продать, — не иначе... А мясник воспользуется случаем да даст совершенные какие-нибудь пустяки, и торговаться с ним не станешь... Держать мясо долго нельзя, — погода жаркая, — значит, вот и придется отдавать за бесценок... А то еще может и такое быть, что мяса и продать нельзя: сибирка, например, чума, — да мало ли их есть, болезней страшных?
Речь Мирона Мироныча, вдумчивая и богатая злыми примерами, тщательно внесенными на графленый лист, окончательно сбила с толку Феону Петровну, и от коровы она отказалась. Зато подобрала она где-то брошенного котенка, маленького, беленького, тоненького и с огромнейшими прозрачнейшими ушами.
— Безжалостные люди, — говорила она мужу, — бросили животное, а ведь оно может пропасть без пищи!.. Иду я, слышу — пищит, как из земли, а оно в яму забилось и пищит... И где-то в колючках лазало: из одного только животика я семнадцать штук повытаскивала. Шутка ли было ему терпеть, бедному?.. И вот вымыла я его теплой водой да на окно посадила сушить, боюсь, кабы не простудился... Кажись, даже покашливать начал.
Мирон Мироныч долго смотрел на котенка, дрожавшего на окне, хоть и закутанного в теплый вязаный платок, и сказал, наконец:
— Ничтожно!
А после этого долго ходил по комнате и думал.
Крысы в его домике не водились, а от мышей Мирон Мироныч ставил мышеловки, в которых каждого мышонка сосредоточенно колол шилом, прежде чем обварить его кипятком. Минут через двадцать после усиленного обдумы-ванья вопроса о котенке он добавил к слову «ничтожно» еще:
— И бесполезно.
Однако котенок не простудился, а недели через две появился у Феоны Петровны другой котенок, дымчатый, а еще через месяц — трехцветный.
— Больше этого числа я запрещаю! — твердо сказал ей муж.
— Больше я и сама не буду: хватит и этих, — сказала жена.
Котята выросли, сделались котами, и так как Мирон Мироныч не любил их, то дал им имена и отчества своих врагов по службе и по соседству, и даже Феона Петровна, звавшая сначала котят то Мурчиком, то Мурзиком, то Мырчалкой, стала называть их сложно: одного — Яков Сергеич (был такой бухгалтер в страховом агентстве), другого — Семен Сидорыч (старший помощник агента), третьего — Мордухай-Болтовский (был по соседству такой отставной подполковник, пьяница и задира, который, встречаясь на улице с Мироном Миронычем, норовил смотреть на него уничтожающе или даже толкнуть его локтем и обругать мужицкими словами).
Затрагивать кого-нибудь из этих трех своих врагов Мирон Мироныч боялся, но, получив от того или иного из них какую-нибудь очередную обиду или неприятность, он подходил к мирно дремавшему на подоконнике или на стуле коту, носящему имя обидчика, и, прицелившись хорошенько, давал ему в середину выпуклого лба такого щелчка, что кот, как ошпаренный, вскакивал и вылетал стремглав из комнаты. Больше всех доставалось трехцветному Морду-хай-Болтовскому...
Когда же в агентстве на летние месяцы как-то вместо Якова Сергеича, получившего месячный отпуск для лечения геморроя, был приглашен молодой человек Кишмишов, не поладивший с Мироном Миронычем, то Феона Петровна сообразительно подобрала четвертого котенка, сразу получившего кличку: Нахалюга Кишмишов.
Впрочем, этот котенок, приятного рыженького цвета, стал получать так не по возрасту много щелчков, и таких сильных, что скоро сбежал, и это вышло, конечно, кстати: вернулся Яков Сергеич.
Кто-то завел по той улице, по которой обычно проходил Мирон Мироныч, огромного сенбернара, любившего лежать около своей калитки на тротуаре. Сенбернар этот был уже старый и необыкновенно мирного склада, но Мирон Мироныч непобедимо испугался его в первый же раз и поспешно повернул обратно, потом перешел на другую сторону этой очень широкой улицы, чтобы, пройдя квартал, опять перейти ту же улицу и идти по своей привычной стороне.
Иногда сенбернара даже и не было видно на тротуаре, но ведь он мог выйти из калитки как раз в ту минуту, когда Мирону Миронычу придется проходить мимо. И Мирон Мироныч все-таки не решался идти прямо и переходил через улицу, делая кружный путь.
Так он делал четыре года, пока огромная собака, наконец, не издохла. Тогда, измеривши точно шагами ширину улицы, помножив эту ширину на два, а что получилось, еще на два, так как обходить собаку приходилось два раза в день, потом подсчитав, сколько дней было в четырех годах, Мирон Мироныч как-то на досуге высчитал, что сделал он всего крюку сто двадцать верст... И ради кого?
Сказал он жене скорбно:
— Ведь это все равно, что в Москву пешком дойти!.. Эх, люди!
А Феона Петровна соображала вслух:
— Подсчитать бы еще, сколько такая собака стоила ее содержать!.. Ей-богу, дороже лошади, если лошадь одним только сеном кормить!.. Ну, так ведь от лошади же польза, не с собакой сравнить!
Все-таки задумавшись по этому случаю прилежно: зачем люди заводят собак, она втайне решила завести на случай ночных воров домашнего сторожа, маленькую комнатную собачку (все-таки даст знать, когда уснешь крепко), и достала совсем куцего крохотного лохматого черненького щеночка с висячими ушками и белыми еще глазами; назвала Куклой.
Кукла оказалась правда комнатной,—ее не обманули,— и скоро в низких комнатах зазвенел высокий заливчатый лай очень уверенной в себе собачонки, которую даже Мирон Мироныч не называл глупой.
Нет, она даже удивляла его тем, что отлично ужилась и ладила с тремя котами, а когда наиболее подвижной из них, Мордухай-Болтовский, затевал с нею оживленную игру, трогал ее лапкой, отскакивал, проносился мимо нее вихрем, стараясь задеть ее весьма пушистым хвостом, ложился перед нею на спину с видом большой покорности, а она на него победно лаяла изо всех сил, и Феона Петровна, глядя на них, восхищенно била себя по жирным ляжкам и вскрикивала:—У-мо-ра!—тогда и Мирои Мироныч устремлял на них свои задумчивые глаза не без удовольствия.
Правда, ни один мускул не шевелился при этом на его лице, сработанном аккуратно, без всяких следов страстей и без резких линий сильных характеров, но зато он говорил веско, обдуманно и резонно:
— Ддда... действительно!
II
Еще когда был он холост, хотел Мирон Мироныч сдать экзамен на чин при местной гимназии и сосредоточенно читал необходимые учебники, однако непостижимо провалился по всем предметам: даже «Отче наш» не мог правильно прочитать. А на вопрос математика:
— Какие бывают треугольники?
Он ответил вдумчиво и неторопливо:
— Треугольники бывают: треугольные, четырехугольные, пятиугольные, шестиугольные и многоугольные вообще.
Когда же математик показал ему на угол стола и спросил:
— Может быть, вы знаете, какой это угол?
Мирон Мироныч ответил презрительно и высокомерно:
— Деревянный.
Что он не был лишен честолюбия, он показал в 905-м году, когда конторские служащие всего города собирали подписи под своим заявлением какого-то политического свойства. Он только справился тогда:
— А не опасно ли будет подписаться?
Ему ответили:
— Как же может быть опасно, когда объявлена конституция?
И он взял лист и торжественно вывел на нем:
«К сему прошению всецело подписуюсь. Мирон Гуржин».
— Это и многословно и не совсем точно,—сказали ему.
Но он ответил вызывающе:
— Ничего! Пусть!.. Пусть во всем городе знают, какой у меня красивый почерк!
Когда он бил комаров на себе летом, то приговаривал однообразно, однако вполне серьезно:
— Дай, боже, и мне такой же легкой смерти!
А когда покупал что-нибудь в магазин^, то никогда, принеся домой пакеты, не резал на них шпагата ножом, а непременно развязывал, какие бы ни были тугие узлы: чтобы не выводились в доме деньги.
Феона Петровна говорила «вифлеемица» вместо «ин-флуэнца», «животрепячая рыба», «клетчистое платье» и в первое время, когда вышла замуж, ретиво учила своего мужа по вечерам играть в какие-то «лягушечьи дурачки».
Но серьезный Мирон Мироныч этому безделью не поддался.
Иногда она грустила по своей веселой девичьей поре, говоря мечтательно:
— Бывало, соберемся и танцуем, танцуем себе, танцуем, пока гармонист наш «Тоску по родине» не заиграет... Тогда уж, разумеется, расходились по своим домам.
И добавляла к этому соблазняюще:
— Хоть бы когда в театр нам сходить!
Он же отвечал каменно-твердо:
— Ничего... Хороши и без театра...
— Ну, как же так хороши!.. Все-таки там что-нибудь иной раз увидишь!.. — убеждала она.
А он:
— Что же из того, что увидишь?.. И яблоки у соседа в саду вон висят, и мы их со двора своего тоже видим, а они все же не наши с тобой...
Увидишь, — в карман не положишь...
Попробовала Феона Петровна дома в первое время веселиться так: встретит его, когда он только что вернется со службы и скинет фуражку, и скажет ему таинственно и вся лучась сквозь щели узеньких серых глаз:
— А у меня медведь!
— Ка-кой мед-ведь?—отступит он боязливо.
— Такой! Настоящий!
— Где медведь? — занесет ногу назад за порог Мирон Мироныч.
— Вот он!
Тут она кидалась ему на шею и ерошила его волосы, как могла:
— Посмотри теперь на себя в зеркало: не медведь?
Но Мирон Мироныч не способен был понимать никаких шуток, — он только запомнил это, чтобы отучить ее петь.
И когда она начинала петь тонким и жалостным голосом, возясь над тем или иным по хозяйству, он подходил к окну на улицу, отворял его (или форточку в нем, если это случалось зимою) и говорил мрачно, как будто кому-то назойливому:
— Это не ваша гиена воет, нет, не ваша!.. Что из того, что зверинец у вас разбежался?.. Никакого нам дела до этого нет!.. Похоже на вашу гиену?.. Ну, что же, что похоже! А только это — наша гиена, а совсем не ваша!
Так понемногу Феона Петровна совсем отвыкла петь.
Уже к пятому году супружества она одомашнела до того, что когда пришлось ей быть свидетельницей на суде, где и предложили-то ей всего только два вопроса, и то от волнения потеряла она за один день восемь фунтов весу.
И если думающий о смерти Мирон Мироныч без ее ведома купил чугунный крест на могилу, то она, поглощенная заботами о жизни, в первый же год замужества, проходя с базару мимо одного скромного дома и разобравши крупное объявление на его воротах: «Богословские книги, проповеди и супружеская кровать продаются», сделала тоже самочинную покупку, и, конечно, не богословскими книгами и проповедями, а супружеской кроватью вдовой попадьи украсилась спальня Мирона Мироныча.
Однако кровать оказалась несчастливой: Феона Петровна не тяжелела и говорила по этому поводу недоуменно:
— Что же это такое? Вроде как пострамление!.. Или это мне за то, что я на полотенце к образам ангела вышила, а он у меня какой-то кривой оказался?.. Ну, так разве же это я нарочно?
Но, убиваясь и оплакивая в одиночестве свою бесплодность, она неудержимо толстела.
К скромному жалованью своему Мирон Мироныч прирабатывал немного в тех случаях, когда его посылали определять убытки при • маловажных пожарах. Тогда каждому хозяину хотелось, чтобы в протоколе осмотра -сгоревшего было гораздо больше, чем на самом деле, и для достижения этого под протокол подсовывалась та или иная кредитка, но очень жалких качеств.
И Феона Петровна не тратила денег на пустяки: она хозяйничала толково, аккуратно, ретиво и с полным пониманием своего дела.
Есть у персов пословица: «Время — отец чудес»... Но время летело над домиком Мирона Мироныча, чудес же не было.
Может быть, они и хотели иногда проникнуть в какое-либо из пяти окошек этого обиталища, но остановились перед несокрушимой стеною безулыбочности и расчетливости, как известно, не допускающей никаких чудес.
Даже когда Феона Петровна» не в меру располневшая и засыпавшая почему-то только на левом боку, вскакивала среди ночи от перебоев сердца и начинала жаловаться на страшные сны, Мирон Мироныч спрашивал несочувственно:
— Что же ты все-таки такое страшное видишь?
— Да все их же, поганых чертей!—стонала Феона Петровна.
— Гм... И что же они?.. Как же?
— Да все гонятся за мною и гонятся, гонятся и гонятся, проклятые!
— А догнать, значит, они тебя не могут?
— От них какое же еще спасенье? Возьму да проснусь со страху!
— И как же у них, — все, стало быть, явственно? И рожки и хвосты видно?
— Ну, а как же еще?
Мирон Мироныч 'добросовестно думал минут десять, и, когда супруга вновь уже засыпала, кое-как устроившись на правом боку, он объяснял ей серьезно и спокойно:
— Это, наверно, козлы какие-нибудь тебе снились.
Тогда Феона Петровна обижалась и на то, что. он ее
разбудил снова, и на то, что не поверил в ее опытность, и ворчала:
— Ну, вот, — что я их отличать, что ли, не умею?.. Городит черт-те что-о: коз-лы-ы!.. Пусть ты меня такой уж из дур дурой считаешь, однако ж рукавов я еще пока не жую!..
Сам же Мирон Мироныч или совсем не видал снов, или забывал их бесповоротно тут же, как просыпался. Он не хотел придавать значения снам: он находил, что и без снов жизнь достаточно загадочна и требует всегда неусыпных забот и размышлений: где и как, например, обойти? С какой поспешностью отступить? Как и чем отклонить грозящую неприятность: молчаливостью, вежливым ли поклоном или же положиться на проворство ног?
И когда началась внезапно и грозно мировая война, он присвистнул тихо и сказал озабоченно:
— Ну, вот и на тебе!.. Опять война!.. Давно ли была с японцем, теперь с немцами!.. Хорошего от этой истории я ничего не жду!
Война же лично его не касалась: как раз перед войною в апреле месяце ему исполнилось сорок три года, так что и в ополченцы его взять не могли.
Газет никогда не читал он раньше, не читал и теперь, а в телеграммах, расклеенных на улицах, он сначала удивлялся тому, сколько пленных берут наши армии и сколько орудий и пулеметов. Привыкший иметь дело с жилыми домами, которые большей частью и страховались в их агентстве, он сначала изумлялся: куда же денут такую уйму пленных, например, девяносто тысяч?..
Он говорил Феоне Петровне ошеломленно:
— Ты пойми: ведь для них три таких города надо построить, как наш, чтобы их разместить только!
Но уже через несколько дней трех городов оказалось мало, — надо было десять или одиннадцать, а потом Мирон Мироныч потерял даже и счет этим предполагаемым городам.
В их же городе между тем дома как-то сразу перестали строить, и со страховыми делами началась какая-то непонятная странность.
Деньги падали, надо было повышать страховые, а клиенты, махая руками, говорили на это возмущенно:
— Ну, вот еще! Что это выдумывать такое зря!
— Однако же, — пробовал объяснить Мирон Мироныч, — лимон вчера жена моя пошла в лавочку покупать, а прибегает оттудова сама не своя, лица на ней нет... — Что ты, Феня? Что с тобой?.. Или сердце?.. — А она:—Ты пойми: двад-цать пять копеек... — Что? Лимон?—Лимон! А то что же еще! Ли-мон... Тот самый, какому кровная цена пятачок!
Но на это возражали Мирону Миронычу клиенты:
— Лимоны — они заграничные/.. И скоро их совсем, похоже, не будет... А страховые конторы — они наши, православные, и никуда от нас они уйти не могут...
Хозяин Мирона Мироныча, которого он называл за глаза принципалом, а в глаза Августом Эрнестычем, страховой агент «Первого российского страхового агентства», важный и плотный старик, хотя и был русский подданный, чувствовал теперь себя, как немец, не совсем ловко. И когда, подымая кулак и откачивая бородатую лобатую голову, он кричал, блистая очками: «О-о! Мы им покажем, этим немцам!» — то даже и Мирон Мироныч, потупясь, отводил от него глаза.
За год перед войной Август Эрнестович вошел в партию октябристов, и, конечно, в ту же партию записались вслед за ним, чтобы поддержать его на выборах, все служащие в его конторе: и Семен Сидорыч, и Яков Сергеич, и Мирон Мироныч.
Записавшись в октябристы, последний долго ходил задумчивый, наконец сказал об этом жене.
— И что же, набавка жалованья тебе за это будет? — живо осведомилась Феона Петровна.
Со всех сторон еще раз, но безмолвно, обдумал происшедшее Мирон Мироныч, наконец сказал:
— Дело новое... И ко многому может оно привести...
Однако та война, которая шла и шла, не переставая, оказалась делом еще более новым.
Город Мирона Мироныча хотя и был очень хорошо запрятан в середину Крыма, однако ж к осени пятнадцатого года дохлестнули и до него беженцы из Галиции, из Польши, из западных губерний, и на улицах зазвучала речь, до того совершенно неслыханная для четы Гуржиных, и появились непривычные для глаз черные вздутые муаровые картузы, смушковые высокие шапки, белые войлочные шляпы и много всякого, — ив городе стало заметно теснее. Замелькали и команды пленных австрийцев.
— Была я на кладбище, — рассказывала Феона Петровна мужу: — мамашу поминала, как ей теперь ровно двенадцать лет смерти, — и стоит там один хохол, — дитё похоронил, — стоит и сам ругается: дорого с него взяли — пять рублей могилку детскую выкопать... — А ты бы, говорю ему, дядя, взял бы да сам выкопал, как ты с землей обращаться умеешь... — А он на меня как гаркнет: «Хиба ж у нас оттака земля?..«Я на цию землю и плювати нэ хочу!..» Вот они какие беженцы называются!
А Мирон Мироныч говорил опасливо:
— Нынче к нам еще двое поляков наниматься приходили, чтобы в конторе писать... Каждый день ходят! Каждый день ходят!.. Теперь за место всеми зубами держись, а то возьмут и вырвут!.. Август Эрнестыч приказал себя Антоном Эрастычем звать... Говорит, будто это — одно и то же... Мы зовем Антон Эрастыч, — что ж... Язык не отвалится... И прежде явственно он подписывался Кесслер, а теперь по подписи как будто Киселев он выходит... Русскую рубашку с косым воротом и петушками вышитую надел...
Подполковник Мордухай-Болтовский в первые же месяцы войны был мобилизован, и куда-то угнали его в ополченскую дружину, так что трехшерстный кот, ставший теперь очень важным и ленивым, совсем уж не получал щелчков.
Яков Сергеич и Семен Сидорыч иногда еще досаждали Мирону Миронычу тем или иным, и соответствующие коты соответственным образом страдали.
Кукла же разжирела, как и ее хозяйка, очень взлохма-тела, много спала на мягком стуле и оравнодушела ко всему на свете.
Но вот вдруг в конце февраля царя прогнали с престола, и в первый раз за всю жизнь Мирона Мироныча стала Россия без царя.
— Что же это такое?.. Как же теперь буде.т? — воззрилась на мужа Феона Петровна, принеся эту страшную новость с базара, так как Мирону Миронычу нездоровилось и он уже два дня не ходил в контору.
Он выслушал новость эту ошеломленный, но даже и сомневаться в ней не стал: он только захлопал беспомощно глазами, и в раскрытый рот его, перескакивая через утлые усы (бороду он брил), вдруг потекли крупные слезы.
Когда же он получил возможность говорить, он сказал жене укоризненно, веско и веще:
— А ты еще пилила меня тогда, — зачем я за шесть целковых крест чугунный купил!..
Все это показалось Феоне Петровне до того необъяснимо ужасным, что и она заплакала и шлепнула тяжкой ладонью Куклу, спавшую в это время на ее супружеской кровати: не дрыхни, подлая, безмятежно, когда такое настало!
Царя так и не оказалось, полицейских тоже сняли, но страховое агентство еще кое-как скрипело, и даже, вместо невнятного «Киселев», опять появилось на бумагах принципала довольно отчетливое «Кесслер», и когда в имени-отчестве его стали сбиваться опять на прежнее, он уже не поправлял...
Он говорил теперь раскатисто:
— В данное время, господа, — раз царя нет, — то скорый и почетный должен быть мир!.. Скорый и почетный... и... и... и вечный!.. Мировой пожар скоро будет потушен, это знайте!
И, передавая эти слова жене, Мирон Мироныч добавил полушепотом:
— А Яков Сергеич, от большого-то ума, возьми да и спроси после этого: «А какое же агентство будет по этому пожару убытки платить?» Ведь вот же неймется человеку!.. Ах-ах-ах! Август Эрнестыч на него только глянул, а сказать ничего не сказал... За подобный вопрос, если теперь так все переменилось и войну до победного конца объявили, он ведь его может с места долой!.. Ясно, что платить немцы будут!.. Наши уж на них так в наступление и рвутся!..
Но потом, когда густо и неудержимо повалил солдат с фронта домой, а мужики начали жечь барские усадьбы, Мирон Мироныч загрустил. Походит-походит по комнате, остановится вдруг и скажет громко: — Викжель!.. — Потом опять зашагает из угла в угол.
Однажды он даже купил газету и сначала прочитал ее всю про себя, потом начал читать ее снова и вслух Феоне Петровне.
К тому, чтобы Мирон Мироныч говорил очень долго подряд, хотя бы и читая вслух, она не привыкла; больше того, ее пугало это, и она все норовила улизнуть от него куда-нибудь по хозяйству. Но он неотступно двигался за ней и читал: она на кухню, — и он на кухню; она в сарай, — и он в сарай... Так что взмолилась она, наконец:
— Господи! Да что же это за наказание!..
IV
Как-то в октябре что-то случилось еще, по-видимому, самое страшное, потому что вскоре собрался неожиданно и исчез куда-то из города Август Эрнестович.
В воскресенье занятий в конторе не было, а утром в понедельник пришел Мирон Мироныч, — и контора оказалась запертой.
Потом подошел Яков Сергеич, подергал все двери, заглянул во все окна и сказал, наконец:
— Значит, сбежал, немец проклятый!
Справились у дворника. Оказалось, что, действительно, в воскресенье, в обед, куда-то уехал со всем семейством, но вещей домашних с собой не вез, только чемоданы, корзины.
— И много ли чемоданов? —справился Яков Сергеич.
— Чемоданов-корзинов... так что порядочно, — ответил дворник.
Семен Сидорыч почему-то тоже не явился. Пошли было к нему на квартиру, но так и не добились, дома ли он или тоже скрылся. Однако вышла к ним с заднего крыльца его жена, вся расстроенная, и шепнула:
— Говорят, большевики октябристов арестуют!
Мирон Мироныч не стал ожидать, что предпримет
Яков Сергеич, — он махнул рукою, сказал убежденно: — Я предчувствовал! — и пошел домой.
Три ночи он не спал: все ждал, что к нему явятся ка-кие-то неведомые и потащат в тюрьму. Наконец не выдержал: надел на себя все самое старое, дырявое, взял узелок с домашними пышками и пошел к городской тюрьме.
Около тюрьмы прохаживался какой-то маленький человек с большой винтовкой-берданкой и с красной повязкой на рукаве обыкновенной байковой ватной куртки.
Мирон Мироныч подошел к нему, усталый, измученный бессонницей, и сказал хрипло:
— Сажай и меня в это здание: я октябрист!
И хотя человек с винтовкой крикнул в ответ на это: — Пшел отседа, а то заколю! — и действительно, грозно выставил штык, Мирон Мироныч только отошел не спеша на противоположную сторону тюремной площади, сел на пень какого-то дерева и сидел до вечера, неотрывно впившись глазами в тюремные ворота.
Только к ночи Феона Петровна, пришедшая проведать его в тюрьме и узнать, не надо ли ему еще пышек и дали ли ему чаю и сахару, нашла его на этом пне и не без некоторых усилий увела домой.
Несколько дней понадобилось на то, чтобы он успокоился и пришел в себя.
Однако страховая контора все-таки продолжала оставаться запертой, никто не платил Мирону Миронычу привычного жалованья, никто не посылал его определять убытки от пожаров. Существование потянулось безденежное, бессмысленное, ничтожное...
— Приходится переждать пока, — говорил он жене задумчиво и не совсем убежденно.
V
Потом началось самое странное.
Август Эрнестович как в воду канул; и все другие страховые агентства, и конторы нотариусов, и даже камеры мировых судей, и все вообще привычные места, где писали такие же Мироны Миронычи, закрылись, а вместо них открывалось что-то новое и с новыми, непохожими людьми.
Жизнь дорожала; Феона Петровна начала худеть, Мирон Мироныч сутулиться и глядеть исподлобья, и волосы его стали седеть прядями. Если бы он остригся наголо, то голова его казалась бы точно усеянной серебряными пятачками. Даже и в черных лохматых бровях засеребрело.
Однажды, — это было тоже осенью, через год после того, как бежал Кесслер, — в городе замаршировали по улицам военные отряды, блестя сталью ружейных стволов, на рысях проскакал взвод- кавалеристов, и вороные сытые лошади, нагнув головы, провезли одну за другой шесть пушек мимо домика Гуржиных куда-то в поле.
А потом домик весь сотрясался от орудийных залпов, с подоконников на пол падали стаканы, и Феона Петровна, ползая по полу боком, подбирала осколки, Мирон же Мироныч,- весь смятенный и укротившийся, шептал:
— Да ведь это же значит — бой!.. Как же у нас бой?.. С кем?.. А если крышу провалят?..
Когда смерклось, вороные лошади провезли пушки обратно, промчалось несколько кавалеристов галопом, потянулся обоз, очень шумный и бестолковый, и, наконец, замелькали беспорядочно пехотинцы.
Очень страшно было на улицах, но когда стемнело, оказалось, что дома сидеть еще почему-то страшней. И вот, в темноте и в осенней сырости, оба они, привязав Куклу снаружи стеречь дом, который заперли всеми замками, крадучись по задворкам, ушли, перебравшись через два невысоких забора, в сад к соседу, где была старенькая гнилая беседка в такой глуши, что кто же новый, не зная, ее найдет темной ночью?..
Там они просидели час, два, три, пока отгремели какие-то близкие выстрелы и отсвистели пули вверху.
— Боже мой, боже мой! — шептала Феона Петровна, крестясь.
— Господи, господи! — шептал Мирон Мироныч.
Но вот утихла стрельба, только как будто сопела и кряхтела кругом окраина. И часам к двенадцати ночи выбрался из своего убежища Мирон Мироныч, и, держа за руку жену, осторожненько, прислушиваясь, вглядываясь в слоящуюся темноту кругом, долго он пробирался задами к своему дому.
Нет, все-таки это было единственно надежное — свой дом, самое прочное из всего в этой утлой, расколыхавшейся жизни... Все-таки можно, придя, лечь на свою честную преданную кровать, и, может быть, удастся уснуть, а завтра будет видно, что это была за пальба и в кого палили.
Когда же выбрались они к своему двору, больно поразило их: фыркали лошади в их сарае, — в том самом сарае, в котором сколько уж лет были у них только дрова, куры да чугунный крест.
Сначала они даже не поверили ушам, но нет, — и пахло лошадью!., и намешанная лошадиными копытами грязь чавкала под ногами.
Когда же из-за сарая открылся дом, он так и прянул ярко в глаза освещенными окнами.
— Неужто зажгли все три лампы?—прошептал Мирон Мироныч, едва шевеля губами.
— И сколько же мы керосин берегли-прятали, — неужто ж нашли? — прошептала Феона Петровна.
А в грязи на дворе вдруг слабо пискнуло что-то, и при свете из окна разглядели они, что это (ах, злодеи, злодеи!) валялся их сторож, Кукла, раздавленная так, что уж не могла подняться.
Кукла узнала их, Кукла начала визжать громче; они были ее боги, они были всесильны, они должны были взять ее, вымыть и высушить, положить на мягкий стул, сделать ее прежней здоровой, резвой собачкой.
Феона Петровна плакала бы по ней, если бы не опустилось в ней все, если б не такая страшная тоска, что даже заболели сразу все зубы на правой стороне.
— Куда же теперь? — беззвучно спросил Мирон Мироныч.
В это время вдруг вышел из сарая какой-то солдат с охапкой дров, солдат настоящий, — в фуражке с кокардой.
Они стояли в темной тени, и он их не заметил, прошел в дом.
— Печку топят! — шепнула Феона Петровна.
— Добровольцы! — шепнул ей Мирон Мироныч.
И как будто с этим солдатом, пронесшим охапку их дров, отошла часть страха, сковавшего ноги: они осторожно, за шагом шаг и держась тени, придвинулись к ближнему окну и глянули внутрь.
Лампа горела вовсю, и даже красный язык тянулся в стекло, но не замечали, что коптит она, офицеры, рывшиеся в сундуке, в котором лежали платья Феоны Петровны, теперь разбросанные всюду по комнате.
Один из офицеров был белобрысый, молодой и плотный, другой с черными усиками, сам плешивый, третий же был старик, и погоны его, две красных полоски по золотому полю, — почему-то, неопределимо почему, — показались знакомыми Мирону Миронычу, и мясистое розовое ухо старика этого тоже и еще больше напоминало кого-то очень знакомого...
А когда старик поднял голову от сундука и стал дрожащей рукой прикручивать лампу, оба, — и Мирон Мироныч, и Феона Петровна, — присели в одно время и толкнули друг друга локтями: это был Мордухай-Болтовский.
Он постарел страшно, он похудел, он подстриг себе бороду, но это был он.
И Мирон Мироныч почувствовал всем телом, что нет у него больше дома. Этo уж не оторопь была: оторопь приходит и проходит, — это было опустошение внезапное, но последнее.
Мирон Мироныч решительно потянул жену от окна, и жена покорно двинулась за ним следом.
Дрожащие и бескостные, какие-то оболочки двух людей, переползли они опять через ночные осенние скользкие и невнятные заборы, добрались до той гнилой беседки, в которой перед тем сидели, но не задержались в ней, — пошли дальше.
Куда именно? Неизвестно... Они не растворились же, конечно, в этой темной испуганной ночи, нет, но они больше уж не приходили в свой дом. Им не пришлось умереть на своей супружеской кровати, и напрасно, значит, уширял коридорчик на пол-аршина Мирон Мироныч: его тело не суждено было выносить из спальни!.. Напрасно купил он и чугунный крест, окрашенный в прочную аспидную краску... Все было напрасно... и вообще очень трудно человеку угадать свою судьбу...
Я не верю, чтобы так-таки бесследно и пропала эта чета... Она непременно укрепилась где-нибудь в другом месте... Велика страна наша, и добрые люди ее населяют, и если вы знаете, где живут они теперь, — Мирон Мироныч Гуржин, лет этак пятидесяти семи, и Феона Петровна, — лет на тринадцать моложе, — то сообщите об этом.
<<<--