МИШЕЛЬ ЛЕРМОНТОВ
Издревле сладостный союз Поэтов меж собой связует, — Они жрецы единых муз Единый пламень их волнует. А. ПУШКИН Когда, гремя и пламенея. Пророк на небо улетал, Огонь могучий проникал В живую душу Елисея. ••••• Так гений радостно трепещет, Свое величье познает. Когда пред ним гремит и блещет Иного гения полет! Н. ЯЗЫКОВ
ПОЭТ И ПОЭТ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
В 1837 году в январе месяце, а еще точнее — 26 января, при скупом уже предвечернем солнечном свете, в обширной комнате в квартире Елизаветы Алексеевны Арсеньевой, приехавшей из своего пензенского имения понаблюсти за юным внуком, корнетом лейб-гвардии гусарского полка, этот самый корнет, Михаил Лермонтов, с увлечением пишет масляными красками картину: «Атака русских гусар при взятии Варшавы».
В погоне за светом в комнате тяжелые гардины окон высоко подвязаны, но краски все-таки заметно жухнут и блекнут, и художник волнуется, поминутно отходя от картины и подходя к ней снова. Шея его подвязана платком, он в халате, с палитрой и муштабелем в одной руке и с кистью в другой; лицо у него худощаво, смугло, скуласто; чуть проступают усы... Большие черные глаза он часто щурит, приглядываясь к своей картине, и потом они вспыхивают вновь.
За фортепиано у внутренней стены сидит его друг, Раевский Святослав Афанасьевич, крестник Арсеньевой, лет на пять старше корнета Лермонтова, немного выше его, но уже в плечах, с густыми белокурыми волосами и небольшими баками, в форме мелкого чиновника военного ведомства из департамента военных поселений. Он бойко и умело перебирает клавиши.
Нервно морщась, говорит громко Лермонтов:
— Черт! Как темнеет!.. Брось, пожалуйста, Слава, ты врешь жестоко!
— Вот тебе на!.. Вру?.. Почему вру?.. Я фантазирую,— необидчиво отзывается Раевский.
— Все равно врешь!
—.Должно/быть, ты в рисунке врешь, а на меня валишь... — и, взявши еще несколько заключительных аккордов, Раевский подходит к художнику и говорит мягко: — Однако, Мишель, куда же все-таки так яростно скачут твои лошадки?
— Куда они посланы, туда и скачут, — отвечает Мишель с чуть заметной хрипотой в голосе.
— Насколько я вижу, в какую-то канаву, Мишель!
— Ряб-чик!.. «В ка-на-ву»!.. Это не канава, а крепостной ров!.. Знай это на будущее время: пригодится.
— Гм... Таких прекрасных лошадок и куда-то в ров. Значит, еще момент, и они сломают ноги?.. И шеи?.. И спины?..
— Одни сломают, другие перескочат... Зачем же мы с ними учимся брать барьеры?.. Отойди сюда, — ты застишь.
— Брр.. Скверная штука война!.. Нет, не хотел бы я брать барьеры!..
— На то ты и рябчик... Не чувствуешь даже и красоты в этом?..
— Признаться тебе, Мишель?.. Нет!
— Врешь, чувствуешь!.. Это не пехтура, это — конница!.. Вот когда марширует пехота, — согласен, тут красоты мало... Ты знаешь, говорят, царь заказывал Брюллову картину «Парад преображенцев», а Брюллов: «Ваше величество! — говорит. — Закажите мне какую-нибудь батальную картину: мало ли подвигов у русского оружия?.. Я готов и сделаю... Но в этих вытянутых носках у всех одинаково, в этом шаге учебном, каким люди никогда не ходят, в этих выпяченных грудях, подбитых ватой, — прошу меня извинить, — никакой красоты я не вижу»... Так и отказался.
— А царь что же?
— Осерчать изволили...
Но тут Раевский вдруг начал поспешно шарить по карманам, говоря оживленно:
— Совсем было забыл, а какую я для тебя прелесть откопал сегодня, Мишель!.. Куда засунул только, — не помню... Не даром же я — архивный юноша. Нарочито для тебя списал, чтобы ты посмеялся... А, — вот оно... слушай... Это для тебя, как художника, должно быть лестно... и поучительно... Это — книжка такая выпущена была в конце прошлого века, и вот заглавие: «Начертание для изображения в живописи пресеченной в Москве 1771 года моровой язвы, которое предлагает художникам Данило Са-мойлович... Санкт-Петербург, 1795 года»... Хорошо, Мишель?.. Вникни в наставление и пиши такую картину... Кстати, тут тоже есть лошадки... Генерал Петр Дмитрич Еропкин на коне... Князь Григорий Григорьевич Орлов — на коне... А около них пехотный офицер с нижними чинами... Вблизи — монастырь и кладбище... Вдали — город Москва... Оттуда везут на телегах трупы... На самом же переднем плане — сам этот Данило Самойлович, который... который... сейчас... вот оно: «приспев к месту и расторгнув с надлежащей осторожностью одежду оного трупа, великое находит на оном Чернобагровое (это—с большой буквы) пятно, что было также явным свидетельством и убеждением для самого начальника»... Представляешь?
— Это чтобы такую картину написать?—чуть улыбнулся Мишель.
— Непременно!.. Ведь сам Данило Самойлович на ней будет представлен... «Таковая картина, — он пишет, — будет сколь важна, столь и нова для Всероссийской империи и даже всей Европы, изображая страшилище, которое пагубнее всех народов»...
— Гм... Хорош!.. Кто же он был такой?..
— О, он!.. Я списал весь его титул... Вот: «Действительный статский советник, медицины доктор, государственной медицинской коллегии почетный член, при учреждениях карантинных черноморской медицинской управы инспектор, ордена Владимира 4-й степени кавалер»... Мало тебе? Вот кто такой был этот Самойлович!.. В небе должен быть изображен как раз над генералом Еропкиным преподобный Симон... Кстати, ты, художник, должен знать и как называются по латыни чумные язвы... Слушай: Corbuncu-los pestilentiales, bubones pestilentiales et petechias...
— Ну его к черту!
— Pestilentiales... Не хочешь писать картину на такую тему?.. Зачем же я трудился, переписывал?.. Может быть, это годится для твоего романа?
— Чго-о-о?.. Для романа?..
— Да, для «Княгини Литовской»... или как ты его вздумаешь назвать...
— Не буду я больше писать роман!..
— Как не будешь?.. Осерчать изволил?..
— Я буду писать картины... Ты думаешь, я не могу стать вторым Брюлловым?.. Отлично могу!.. Лошадей я пишу не хуже, чем Орловский... А колорит... Тебе, конечно, кажется, что этот колорит плох?
— Теперь мне ничего не кажется: смеркается... Я удивляюсь, как ты еще кладешь краски... Брось, Мишель, ты испортишь картину!..
— Пьесы мои никуда не годятся... С «Маскарадом» не повезло, ты думаешь? Нет, это просто плохо, а цензура тут ни при чем...
— Мишель, ты сегодня чертовски не в духе.
И Раевский, вздумавши обнять его, кладет на плечи корнета руки, но тот сбрасывает их почти брезгливым движением.
— Оставь это, — говорит он скорее удивленно, чем обиженно, и добавляет вдруг: — наконец я могу серьезно заняться музыкой... Ты думаешь, что я не в состоянии буду написать оперу?
— Нет, ты поэт, Мишель!.. Нет, тебя не хочу уступать я ни живописи, ни музыке!
Раевский говорит это горячо, но Мишель, нахмурившись вдруг, отзывается зловещим шепотом:
— А-а!.. Ты та-ак!.. Ты не хо-чешь?.. Погоди, я сейчас вымажу тебе нос охрой!..
И он двигается на него, протянув вперед кисть, а Раевский с визгом вскакивает на диван, с дивана прыгает на кресло, потом сваливает на пол стул, прячась от Мишеля за фортепиано.
Но отворяется дверь, и величавая, очень высокого для женщины роста, входит 64-летняя бабушка Лермонтова и говорит басистым медленным голосом:
— Что это у вас стук такой?.. Упало что-то, Мишель?..
— Это вот он!.. Тянулся в великие поэты да упал,— отвечает сумрачно Мишель.
— Это он, он, крестная, а не я, — с доносчицким оживлением кричит Раевский, поднимая стул. — Хочу, говорит, быть Брюлловым, а в полк свой больше ни одной ногой!..
— У-у, ребята малые, — и рюши белого чепчика медленно движутся три раза вниз и вверх. — Да в полк я его и сама не пущу больного, а только что же ты все с красками, Миша?.. Брось уж, глаза не .порть... Сейчас обедать будем... А горло как твое?.. Полоскал солью?
_ Да вода в стакане холодная... чем полоскать? — ворчит Мишель, обтирая кисть.
— Сказал бы, чтобы теплой дали!.. Отчего же ты не скажешь?.. Где стакан?
Она находит стакан на мраморном умывальнике и добавляет:
— Сейчас пришлю теплой, а ты руки вымой пока...
— Он сердит, бабушка, — хочет пошутить Раевский:— Лошади его в какой-то ров должны угодить, а ему их жалко, но совершенно ничего поделать нельзя!
— Вот вымажу тебе за обедом нос горчицей, — шепчет Мишель, а бабушка наклоняется к самому мольберту, рассматривая в разных направлениях картину, и говорит с гордостью:
— А ведь хорошо, а?.. Не как-нибудь, а как следует хорошо!.. Так бы и Горбунов, твой учитель, пожалуй, не сделал!..
И, поцеловав внука в затылок и погладив его сутулую спину, она уходит со стаканом так же величественно, как вошла, высокая и прямая, в белом пышном чепце и в теплой на плечах шали.
— Знаешь, Мишель, Краевского я сегодня встретил на Невском, — оживленно говорит, чуть захлопнулась дверь за бабушкой, Раевский: — Непременно хочет свести тебя с Пушкиным на днях...
Мишель укладывает палитру в ящик, делая это неторопливо и размеренно, но вдруг рассерженно вскидывает голову:
— Я вовсе не просил его меня с ним сводить!..
— Вот так та-ак!.. Ну, это уже глупо, Мишель, — хоть ты меня и не извиняй!
— Глупо ли?.. Или ты просто не понимаешь?
— Что же я должен понять?
— Не с чем мне знакомиться с Пушкиным! Понял?.. Он — Пушкин, а я?.. — Кор-нет?.. «Хаджи-Абрека» напечатали... и только?.. В мои годы Пушкин на всю Россию гремел!..
— Вот не ожидал! — удивляется Раевский. — Как не с чем?.. А дюжина тетрадок твоих стихов?
— Есть у всякого...
— А «Маскарад», «Казначейша», «Измаил-бей»... А «Сашка»?..
— Добавь еще «Уланшу», «Гошпиталь»... и прочее...
— Однако же Краевский говорил, что Александр Сер-геич где-то видал твои стихи и хвалил их безмерно!
— Чтобы не обидеть Краевского, своего секретаря... Почему же Александр Сергеич не просит их у меня для «Современника» ?
— Ну, еще бы просить, — когда ты всем говоришь, что не хочешь печататься!
— Оставь!.. Оставь, ты ничего не понимаешь!
— Не подымай тон, — тебе вредно!.. И вообще ты что-то позорно раскис сегодня!
В эго время входит Ваня, молодой камердинер Лермонтова, и вносит стакан на подносе, говоря весело:
— Барыня приказали сейчас же полоскать, чтобы вода не простыла!..
Мишель берет стакан и делает вид, что хочет окатить Ваню. Тот проворно отскакивает к двери, но Мишель кричит ему:
— Стой!.. Куда ты?.. Закрой дверь и говори: Пушкин сегодня на балу у графини Разумовской будет?
— Не знаю... — улыбается Ваня.
— Думай!.. Пока буду полоскать горло, — думай!
И, закинув голову, Мишель полощет горло так долго, что не выдерживает Раевский:
— Будет! Захлебнешься!.. Что у тебя за легкие!..
Ваня смотрит, улыбаясь, то на Раевского, то на своего
корнета и молчит, но очень строг и голос и взгляд Мишеля, когда, выплюнув воду, спрашивает он его:
— Ну? Будет?... Что же ты щеришься, как дурак?
— Почем же он знает, Мишель?
— Не твое дело!.. Говори, Ваня, будет?
— Позволите погадать на пальцах? — улыбается Ваня.
— Пошел вон! — выпихивает его корнет и захлопывает за ним двери.
— А откуда же ты взял, что Пушкин собирается на бал к Разумовской?
— Сегодня утром, когда ты был на службе, Краевский прислал записку... Но все равно, — я не поеду!
— И не стоит, конечно... Куда тебе с больным горлом?.. Чтобы с бала да в могилу? И ты черт знает до чего желчен сегодня!..
— У меня тоска!.. Ах, у меня такая тоска! — хватается за голову Мишель. — Что-то случится скверное!.. Ты пред-
ставить не можешь, какая тоска!.. Ты увидишь, ты увидишь.— что-то случится страшно скверное!..
— Ну вот!.. Теперь уж ты и меня пугаешь!..
— С утра я не нахожу себе места... Встал, и хоть бы лечь опять и с головой под одеяло... Я, кажется, и захрипел с тоски... Не помню, чтобы я простудил горло... Нигде я не мог простудить горла... Мне его просто давит, как арканом... Давно со мной не было такого, говорю это тебе, как другу...
Кому-нибудь другому не сказал бы, постыдился, а тебе ничего!.. Вот ты увидишь: что-то случится неслыханно скверное!.. Ты увидишь!
— Мишель!.. У тебя даже и в глазах испуг!.. А ты еще хочешь ехать на бал! Нет, я скажу бабушке, чтобы не пускала!
Раевский говорит это, как старший младшему, с упреком и лаской, но Лермонтов вдруг вскидывается весь:
— Ка-ак?.. Ба-бушке скажешь?.. Да я из тебя... душу вытрясу!
И, схватив в поясе Раевского, Мишель действительно трясет его с такой силой, что тот не шутя уже начинает кричать, и снова входит Арсеньева и всплескивает руками:
— Батюшки!.. Никак драку затеяли!..
— Он... с ума сошел!.. Душит!.. Бабушка! — выкрикивает Раевский, уже отпущенный Мишелем.
— Миш-ка!.. Ты что же это?.. То он болен, то он человека готов удушить!
Но Мишель подходит к ней, берет в руки концы теплой ее шали и говорит проникновенно:
— Бабушка!.. Ведь у вас тоже бывают предчувствия?
— У кого же их не бывает? Да бог с ними... И зачем они?..
— Я, конечно, тоже думаю, бабушка, что умнее всего предсказывать прошедшее: по крайней мере, тут уж не ошибешься!
Мишель выпускает концы шали и огворачивается к темнеющим окнам.
— Ох, что-то у тебя завелось сердечное! — догадливо кивает головой бабушка и к Раевскому: — Поди, Славушка, в столовую пока, поди, а он мне расскажет...
— Он, кажется, сломал мне два ребра слева, — ворчит, уходя, Раевский, а бабушка, оглянувшись на дверь, таинственно обращается к внуку:
— Ну, говори, не таись!.. А может быть, что уж наделал, и того не скрывай: другие начнут говорить, — будет хуже!
— Сказать?—таинственно говорит, обернувшись, Мишель.
— Говори, говори, не таись!..
— Сказать? — еще таинственнее говорит Мишель, подходя к ней вплотную.
— Не Сушкова ли Катишь опять?.. Ведь она скоро, говорят, миллионщицей будет!.. Вот ты какую невесту упустил!..
— Ну, уж и миллионщица!.. Я это слышал, и мимо ушей прошло... Катишь — девица с большой фантазией...
— Не от нее же я слышала!.. Стала бы я девчонку слушать!..
— Да ведь весь Петербург ею взболтан: услышать немудрено.
— Долгоруков-князь, которого казнили...
— Василий Долгоруков... положил будто бы миллион в английский банк, а теперь, за сто лет, процентов наросло сто миллионов!
— Ну, уж сто не сто, а наросло-таки!
— Пусть будет сорок...
— Родство хоть у наследника, у Павла Васильевича, большое, все ж таки Катишь будет невеста богатая из богатых... А вот упустил!
— Бабушка!
— Будто бы с бумагами неуправка: не то сгорели, не то истлели, а вдруг можно будет выправить, как сенатор Кушелев говорил?.. Что ты тогда скажешь?,
— Не будем, бабушка, предупреждать события... Миллионов пока еще нет, а Катишь Сушковой, матерой охотнице за мужскими сердцами, пожелаем всякого успеха.
— Э, дружок, а когда у нее миллионы-то заведутся, тогда уж ты ее, пожалуй, и рукою не достанешь... А что же ты мне так ничего и не сказал о своем сердечном!
— Сказать ли?
— Да уж что же от меня таиться?
— Оч-чень, бабушка милая, очень... хочу я обедать!... У нас что будет сегодня?.. Дичь будет?..
— Ну вот, опять ты за пустяки берешься!..
Бабушке все-таки хочется добраться до тайнй внука,
но неумолимо звучат аа дверью молодые голоса Раевского и Краевского — журналиста.
- Куда ты стремишься? — говорит РаевскиЯ. — Там теперь серьезнейшее из серьезных...
— Да мне ведь только два слова сказать! — отзывается Краевский.
— Что они там? — недовольно оглядывается на дверь бабушка. — Вот же ведь и поговорить не дадут!..
— Это — Краевский! — обрадованно вскрикивает Лермонтов. — Входи же! Чего ты там!..
И он сам отворяет дверь и впускает Краевского, Андрея Александровича, помощника редактора «Журнала министерства просвещения», секретаря редакции журнала Пушкина «Современник» и редактора «Литературных прибавлений» в газете «Русский инвалид», плотного, бритого, уверенного в себе человека, одних лет с Раевским.
Очень почтительно целует он руку Арсеньевой, говоря:
— Я помешал, простите великодушно!.. Мне два слова сказать Мишелю, и надо ехать...
— А обедать с нами?.. Сейчас обед у нас, — напоминает бабушка.
— Благодарствуйте, Елизавета Алексеевна, — никак не могу, и извозчик ждет...
— Ну, как знаете... как знаете, коли так... как знаете!
И, недовольная, бабушка величаво уходит, не желая
подслушивать, а Краевский говорит Лермонтову, понизив голос:
— Мишель, — я узнал наверное: Пушкин у Разумовской сегодня будет!..
— Это точно?
— Точнее точного... Приглашение ты получил, оно у меня... часов в девять заедешь за мною...
— Гм... Значит, надо ехать?.. А я целый день не в себе... Я злюсь, как черт... и, кажется, никуда не поеду...
— Что так?.. Да ты и обвязан даже?.. Горло?.. Когда?.. Как жаль, что так вышло!.. А был бы случай тебя познакомить...
— Мне бы хотелось!.. Мне бы страшно хотелось! — горячо говорит Лермонтов. — Но я вот в каком-го глупейшем волнении весь день... Что Пушкин? Как он?
— А что именно?.. Была, кажется, какая-то семейная сцена, но это у него часто в последнее время... Все-таки, Мишель, ты болен или нет, говори правду?..
— Ну, пустяки!.. «Болен!»... Это—выдумка бабушки...
— Вот именно так я и думал... Тогда едем?
— Хорошо... Ёдем... Я не буду говорить с ним, — я только подойду и пожму ему руку... Не говори бабушке... Я уйду отсюда так, чтобы она не видала... Знаешь ли, мне хочется только посмотреть ему в глаза и пожать руку... Что я могу сказать ему?.. Я теперь насквозь пустой... Я пожму ему руку и отойду...
Входящий Ваня останавливается у двери и говорит уверенно и громко:
— Барыня к столу просят!.. Кушать подано!
ГЛАВА ВТОРАЯ
В тот же день, в десять часов вечера, в квартире графини Разумовской, в кабинете, из которого полуоткрыта дверь в сторону шумящего бального зала, сидят и курят пахитосы с длинными соломенными мундштуками два старых друга — маленький и подвижной, пятидесятилетний тайный советник, «архивная котомка», знакомец почти всех европейских знаменитостей, Александр Иванович Тургенев и поэт князь Петр Андреевич Вяземский, а рядом с ними сенатор, древний звездоносный старец, зачесавший весьма аккуратно остатки пушистых белых волос снизу вверх на сияющее темя.
Кабинет освещен боковыми бра; шкаф красного дерева с новыми еще не переплетенными французскими книгами; три-четыре картины в пышных рамах.
Продолжая начатый раньше разговор, высокий, курносый, скуластый и значительно лысый для своих, еще не старых, лет Вяземский говорит старцу:
— Итак, барон, проект о повышении сенаторам жалованья с четырех до двенадцати тысяч рублей, по всей видимости, лопнул?
— Ра-зу-меется!.. Вы сказали: лопнул?.. Ра-зу-меется!.. Уже конец января...
И, пожевавши тонкими губами, тонко добавляет барон:
— Конечно, в воле его величества и с февраля ввести новые нам оклады...
— Нет-нет!.. Проект отставлен,—это мне известно доподлинно, — вмешивается Тургенев.
__ А жаль. Недурной проект! — И Вяземский уже
начинает щурить весело серые глаза, готовясь отпустить меткое словцо, но его предупреждает сенатор, понизив голос:
—• Этот слух, признаться между нами, был мне о-чень по-до-зри-телен с самого начала!.. Вот!.. Не в таком блестящем состоянии наши финансы, чтобы...
да... и притом постройки, предпринятые в этом году государем...
— Гм... Значит, теперь не се-на-то-ром, а стро-и-те-лем быть хорошо! — ласково наклоняется к нему Вяземский.
— А когда же плохо у нас было заниматься строительством? — любопытствует Тургенев.
— Но все-таки... все-таки, — поднимает глянцевитый палец барон, — требуется, господа, чтобы новые постройки...
— Не тут же рушились! — подхватывает Вяземский.
Барон, откашливаясь, изображает на бритом красном сморщенном личике восторг и говорит торжественно:
— Вы угадываете мысли, князь, ничуть не хуже знаменитой Ленорман!
И он, согнувшись, трясется от смеха, которым прикрывает давящий его кашель.
— А что, это правда, слышал я, — я ведь болен был гриппой целый месяц, — будто лейб-медикам Рауху и Крейтону приказал государь подать в отставку? — любопытствует Вяземский.
— Уже и подали!..—подавляя кашель, отвечает сенатор. — Подали...
— После того, как случилось с царем это несчастье в Пензенской губернии, — перелом ключицы, — объясняет Тургенев, — государь очень заметно стал раздражителен... хотя нельзя сказать, что и до этого отличался кротостью нрава... Но-о... это создало ему за границей огромное уважение!..
— Оре-ел!.. Орел! — трясет головою сенатор.
— Наполеон, как известно, — важно и веско поддерживает Вяземский, — брал уроки у артиста Тальма, как себя вести в должности монарха, а наш царь — в каждом вершке император: — пусть у него поучатся актеры!
— Это хорошо сказано!.. Да... Это..., очень здраво сказано! — спешит согласиться сенатор.
....
— Быть не может! — шепчет Васильчиков. — Быть не может! — повторяет он громче.
— А-ах, боже мой! — закрывает лицо руками Столыпин.
Отбрасывая пистолет в сторону, бросается на колени перед телом поэта Мартынов с криком:
— Миша!.. Ми-ша!.. Ми-и-ша!. Прости меня! Молния и страшный удар грома. Вдруг все бегут от
тела в ужасе.
Хлещет дождь... Быстро темнеет...
В стороне тонко, визгливо ржет чья-то лошадь.
<<<--