Строганову, чтобы утвердиться в университете, нужно было его обновить. Труд предстоял нелегкий, но попечитель был человек решительный. В несколько лет университет изменился. В нем стали преподавать Крюков, Редкин, Чивилев, Грановский, Крылов, Печерин, Баршев, Анке, Иноземцев, Армфельд, Филомафитский, Лешков, Драшусов — ученые молодые и талантливые. Попечитель покровительствовал молодым профессорам, исподволь стремился подчинить их своему влиянию, и они вскоре составили в университете новую, строгановскую партию, поначалу немногочисленную. Умный консерватор не торопился, он умел ждать, умел показать себя в выгодном свете, приласкать. Он не походил на николаевских сановников, не терпел лакейства, был способен запретить статью, где верноподданнические чувства отдавали передней. Редкая независимость, брезгливое отношение к уваров-ским интригам, доступность, которую так легко спутать с демократизмом, вводили в заблуждение людей очень, по-видимому, проницательных. Герцен, к примеру, полагал, что Строганов «хотел поднять университет в глазах государя, отстаивал его права, защищал студентов от полицейских набегов и был либерален, насколько можно быть либеральным, нося на плечах генерал-адъютантский «наш» с палочкой внутри и будучи смиренным обладателем строгановского майората».
Между тем даже и по скромным меркам николаевского времени Строганов не был либерален ни по убеждениям, ни по образу действий. После неловкой истории с шеллинговой философией он, правда, приучил себя к сдержанности, усвоил, что в делах науки и просвещения поспешность необязательна, что начальственное дозволение действует на робкую русскую публику пуще всех запретов, что деньги на либеральный профессорский журнал можно обещать, не опасаясь последствий,— препятствия к его изданию найдут сами профессора. Либеральной славы Строганов не искал, был выше пустой молвы, и не его вина, что в России выдержка, административный навык и европейский лоск почти всегда принимались за свободомыслие, а умеренное использование генеральского окрика — за либерализм.
Константин Аксаков, впервые увидевший попечителя на одной из последних перед выпуском лекций, назвал его провозвестником «нового порядка» в университете. Отзыв лестный, если бы не аксаковское уточнение: «Хотя эпоха строгановская была эпоха очень, по-видимому, либеральная, но тем не менее внешность, а еще более аристократичность, принесли свое зло». Сказано точно. Аксаков пояснил: «В наше время профессорское слово было часто бедно, но студентская жизнь и умственная деятельность, неразрывно с нею связанная, не были подавлены форменностью и приносили добрые плоды. В последующее время, со стороны профессоров, слово, быть может, стало вообще ученее и умнее, но зато студентская жизнь и весь университет подчинились влиянию форменности. Студенты скоро начали увлекаться прелестью светской пустоты и приличными манерами. Внешность, несмотря на всевозможное свое изящество, или лучше — тем сильнее, проникает в живую душу и оцепеняет внутреннюю и всю духовную, единственно нужную сторону человека».
• Студенты дострогановского времени сурово смотрели на молодых щеголей из аристократических домов, пришедших в университет, преобразованный — Строганов сказал бы «облагороженный» — уставом 1835 года. Новые студенты носили отлично сшитые мундиры и форменные шинели, гордились этими зримыми свидетельствами принадлежности к университету, старые ходили в партикулярном платье, форма их тяготила; прежде единственным языком студенчества был язык русский, теперь его стала вытеснять французская речь. Начальство поощряло юных аристократов — и бездушием повеяло в университетских аудиториях. Старые студенты предвидели беду, но поделать ничего не могли. Итог, считал Аксаков, был печален: «Недаром было наше враждебное чувство; пошлая форменность, утонченная внешность завладели университетом и принесли свои гнилые плоды».
Слов нет, «торжество внешности» — не всегда зло, и тем более оно не было злом абсолютным. Инспектором университета Строганов назначил Платона Степановича Нахимова, старого моряка, брата прославленного адмирала. О добродушии инспектора ходило много рассказов: он даже иногда отворачивался, когда встречал студента в слишком неряшливом виде. Если же случалась нехорошая история, Нахимов призывал к себе разумных студентов, уговаривал их повлиять на товарищей, и история прекращалась. В трудных обстоятельствах, которые возникали обычно от несговорчивости профессоров, инспектор Нахимов предпочитал действовать именем попечителя, гуманного, но и грозного. Однажды, когда университетский священник и профессор богословия Терновский не допустил к причастию двух нерадивых студентов (происшествие экстраординарное), Нахимов долго уговаривал строгого богослова быть снисходительнее, но тот отказывался: «Не могу... Иисус Христос сказал...» Инспектор не эахотел слушать: «Что Иисус Христос! Что граф-то скажет?» Возражение было сильным, и Терновский сменил гнев на милость.
В сущности, Строганов и подчиненный ему Нахимов руководствовались главным правилом бюрократии: не выносить сор из избы, решать келейно. Любое происшествие в Московском университете дало бы повод к злому уваровскому торжеству или, что много досаднее, к участливому сожалению министра. При Строганове университетские нравы смягчились: младшие инспектора стали вежливее, эконом меньше обкрадывал казеннокоштных студентов, которые в ответ реже буянили, недовольные плохим питанием. Студентов перестали сажать в карцер, их не сдавали в солдаты, а Строганов никогда и не угрожал солдатчиной. Кончился многолетний кошмар, особенно страшный для казенных студентов, зависимость которых от попечителя и инспектора была полной. В последний год голицынского попечительства стал студентом будущий великий филолог Буслаев, для которого поступление в университет буквально означало избавление от голодной смерти, — и спустя много лет он видел иногда во сне, как ему, казенному студенту, бреют лоб и надевают солдатскую амуницию...
Как не почувствовать благодетельных перемен, как не Поверить в прогресс и не ощутить признательность новому начальству! Как не славить Строганова и золотые строгановские времена! И славили —- точно так, как их предшественники славили времена дострогановские, которые — выражение «старого студента тридцатых годов» Ивана Гончарова — были «золотым веком нашей университетской республики». Все были правы, ибо говорили, если вдуматься, об одном — о юности, проведенной в стенах Московского университета. Гончаров писал «Обыкновенную историю» и стоял на пороге литературной известности, когда среди студентов выдавался Борис Чичерин, сухой, невосторженный господин, ставший знаменитым юристом. Чичерину принадлежит отзыв странный, где соединение имен кажется на первый взгляд неестественным, хотя оно и безукоризненно точно в отношении строгановского времени: «Уваров, Строганов, Грановский, Нахимов! Какое сочетание имен! Какова была жизнь в университете, когда все эти люди действовали вместе, на общем поприще, приготовляя молодые поколения к служению России!»
Какова была жизнь в университете, действовали ли «все эти люди», равно как и многие другие, столь же выдающиеся, вместе или их усилия направлялись в разные стороны — это нам еще предстоит узнать, ведь Сергей Соловьев в университет пока не поступил, он учится в гимназии. Важно другое: строгановское время пришло и время это особенное.
Строганов давно перестал быть попечителем, переселился в Петербург, но старые студенты Московского университета, собираясь в Татьянин день, непременно посылали ему поздравительную телеграмму, вспоминали лекции Грановского, попечителя, сидевшего на первой лавке, трактир Печкина, где для студентов была особая комната, и половой подавал чай и свежие номера журналов; вспоминали себя, молодых, радостных, полных надежд, говорили друг другу «ты», пили, шумели в залах «Эрмитажа», где полы — так уж заведено в Татьянин день — посыпаны густым слоем опилок, и кричали «Pereat! — Да погибнет!»— кричали временя нослестрогановскому, когда торжествовала гласность, проводились долгожданные реформы, а они — увы, коллега! — старели, превращались в равнодушных статских советников, в ловких адвокатов, в безыменных литераторов и забывали заветы старого доброго времени. Рядом недавние выпускники говорили о покойном ректоре Соловьеве, о катковщине, вспоминали трактир «Британия» и высчитывали, кто первым получит Станислава... Шли годы, наступил XX век. В тех же залах «Эрмитажа» новые поколения студентов — боже, как они молоды! — горячились, осуждали казачьи расправы над честными людьми и погром, устроенный в университете министром Кассо, составляли протестующие телеграммы Максиму Горькому и Леониду Андрееву, восторгались Художественным театром и жаловались на застой в делах, порожденный нескладными требованиями рабочих. И где-то в углу — благодарю, мне здесь покойнее — сидел очень старый человек, действительный студент 1847 года, последний, кто помнил отошедшее в прошлое золотое время попечителя Строганова. Кто он был — медик, математик, юрист? О чем думал? Сколько лет отпущено было ему судьбой и дожил ли он до того времени, когда невозможна стала общая встреча в Татьянин день выпускников Московского университета?
Вернемся к Строганову. Русские мемуаристы немало писали о свободном развитии Московского университета как о заслуге попечителя Строганова. Правильнее же сказать, что это развитие было свободным от уваровского влияния, но шло в духе строгановских предначертаний. Противоречия граф не терпел и, к примеру, славянофилов, крепко стоявших на своем, преследовал жестоко. Совсем не либерально держал себя Строганов в 1848 году, когда «потрясения на Западе» подвигли его подать императору записку об усилении цензурных строгостей. Ему же, Строганову, обязано русское общество созданием секретного бутурлинского комитета, оголтелый надзор которого над печатью окрасил в мрачные тона последние годы николаевского царствования и доставил горькие минуты московскому профессору Сергею Соловьеву. Впрочем, не будем опережать события.
Обновляя университет, Строганову случалось делать добрые дела: он выискивал в учебном округе способных юношей, следил за их успехами, определял в университет, посылал за границу для подготовки к профессорскому званию, очищал для них кафедры в Москве. Университет избавлялся от уваровских клевретов, в него приходили свежие научные силы. Педагогическая интуиция редко подводила Строганова — его выбор был точен. Между попечителем и министром шла война, и она приносила пользу русскому просвещению. Была ли в том их заслуга? Ответ, как кажется, нетруден.
Пройти мимо первого ученика губернской гимназии Строганов не мог. Юноша скромен, приятен и столь щедро одарен природой, что было бы грехом упустить его для науки, для Московского университета, куратором которого состоит он, граф Строганов. Требовалось немногое: постоянный присмотр, добрый совет, поощрение, иногда — прямая помощь. Успехи Сергея Соловьева будут его, попечителя, заслугой. Досадно, что подопечный простого происхождения, но к посрамлению Уварова годится и поповский сын. В конце концов университет не гвардия.
Гимназиста Соловьева расположение попечителя радовало, оно естественным образом дополняло похвалы учителей и признание соучеников. О строгановских планах он знать не мог, университетские дела его не касались, хотя, надо думать, выбор в пользу Московского университета, находившегося в четверти часа ходьбы от гимназии, был сделан осознанно и вполне самостоятельно. В 1838 году Сергей кончил седьмой класс гимназии, которая в тот год впервые получила право экзаменовать воспитанников не в университете, а у себя. Выпускные экзамены считались одновременно экзаменами на поступление в Московский университет. Соловьев отлично их выдержал и был выпущен первым учеником, с серебряной медалью (золотых не давали) и с записью на золотую доску навечно. Путь в Московский университет был открыт.
Обязанность первого ученика — написать сочинение для гимназического акта. В сентябре, уже студентом, Соловьев сказал в торжественном собрании московской Первой гимназии речь, над которой работал летом. Вскоре напечатанная, она стала литературным дебютом Сергея Михайловича Соловьева. У речи длинное название: «Рассуждение о необходимости изучения древних языков, преимущественно греческого, для основательного знания языка отечественного». Тему подобрал Павел Михайлович Попов. Восемнадцатилетний автор толково писал о достоинствах классического образования, к месту приводил изречения древних. Создатели гимназического устава 1828 года — и Уваров, и Строганов — могли быть довольны: московский гимназист рассуждал, как положено.
Лето 1838 года Соловьев провел в подмосковной князя Михаила Николаевича Голицына, детям которого он давал уроки русского языка. Предложение исходило от инспектора Погорельского — гимназия опекала своего лучшего выпускника. Впервые Сергей очутился надолго в чужом доме, в доме аристократическом, поставленном на широкую ногу, где царили нравы и обычаи, доселе ему незнакомые. В доме только прислуга говорила по-русски, в семье Голицыных господствовал французский язык.
Маленькие князья изучали русский, как он учил латынь, язык Отечества был для них языком мертвым. Происходили сценки, о которых он вспоминал: «Я был в доме единственный русский не лакей, говоривший не иначе, как по-русски, и потому гувернантка-француженка, разливавшая чай, не иначе обращалась ко мне, как «m-rRusse! Князья бессмысленно смеялись над этим, а я с гордостью 18-летнего мальчика провозглашал, что я вполне доволен этим названием, что оно для меня драгоценно, что для меня чрезвычайно лестно, если я один русский в доме, или, по крайней мере, русский по преимуществу».
Соловьева удивила и возмутила «безобразная крайность в образовании русской знати», и, по собственному его признанию, в селе Никольском, Урюпино тож, в двадцати пяти верстах от Москвы по звенигородской дороге, он начал «свою гражданскую жизнь, ибо начал борьбу с одним из безобразных явлений тогдашней русской жизни». Формы, в которые воплотилась эта борьба, были просты: «господин русский» впал в крайность противоположную, в «русофилизм». Впал надолго: лет на шесть — уточнил он впоследствии. Звучит, согласитесь, забавно, но Сергей был очень молод, взгляды его не устоялись, а шесть лет — срок порядочный.
Общее содержание своих воззрений Соловьев передал, без сомнения, верно, и нет, казалось бы, надобности подыскивать иное определение, взамен соловьевского. Разве что, для ясности, стоит перевести: русофилизм — русофильство, национальная ограниченность, смешная, жалкая, страшная претензия считать свой народ выше остальных только потому, что ты — русский, родился в России и, как ты уверен, горячо ее любишь. Хорош ли такой перевод, уместен ли он, коль скоро речь идет о давнем читателе книг «о странствиях вообще», о юноше с несомненными задатками ученого, для которого важна истина? Едва ли...
Пусть остается слово, найденное Соловьевым, «русофилизм», но следует подчеркнуть его неточность или, по крайней мере, неоднозначность.
Соловьевский русофилизм зародился, понятное дело, не в Урюпине. Французомания Голицыных обострила давний детский патриотизм, истоки которого — в рассказах старой няни, в поучительных прогулках с отцом по Москве, в чистых переживаниях над страницами Карамзина. Право, если бы русофилизм в том и состоял, то как было отличить его от бесхитростной любви к России и к русскому народу? Жизнь в княжеском доме выявила, однако, и позднейшие гимназические настроения, что прививал русским юношам Уваров. Пренебрежение русских князей ко всему русскому выглядело ужасно, оно, казалось, вполне объясняло, отчего в гимназии учителя часто говорили о счастии быть подданным русского императора, об истинно русских началах, которым надлежало следовать. Говорили, не подозревая, быть может, о существовании семейств, подобных голицынскому, семейств, лишенных отечественных корней.
Французомания? В душе Сергея переплелись и ранние впечатления от стен Рождественского монастыря, и описания парада русских войск в Париже, и жалостное сочувствие к современной Франции, где, как учили в гимназии, утеряно верное понятие о монархическом правлении. Бедные французы! Россия — великая империя. Это твердо.
Дальше, правда, возникало смущение: далеко не все русское заслуживало любви. Русское барство... Здесь он встретил полное равнодушие к учению, невежество. Глава семьи Голицыных (коренной русский род) говорил: «Меня решительно ничему не учили; если я говорю свободно по-французски, то этот навык я приобрел сам после, в детстве же меня не учили даже и по-французски».
Русское крестьянство... Сергей не знал деревни; две, в гимназические годы, поездки в Ярославль немного добавили к книжным представлениям о крестьянах; гимназия обходила деревенскую жизнь молчанием, кроме хрестоматийного: крестьяне пашут, сеют, жнут и водят хороводы. В Урюпине произошло следующее: «Однажды вечером, когда я сидел в своей комнате за книгами, гувернер, швейцарец Фарон, уложивши детей, вышел погулять, но скоро возвратился и пришел ко мне с следующим рассказом: «Только что я вышел в поле, как подходит ко мне мужик и предлагает свою дочь; я сначала остолбенел, потом стал упрекать его за такую страшную безнравственность: мужик отвечал: «Эх, батюшка! Что ж нам делать-то? Ведь князь уж почал!» — и тут рассказал мне обычай, что как скоро девушка в деревне достигает 15-ти лет, ее ведут к князю на растление, после чего она получает 50 рублей ассигнациями денег».
История, услышанная от швейцарского гражданина, оскорбляла, унижала нравственное чувство, ее хотелось не знать, забыть, приписать частной испорченности, возможной и в Швейцарии, но стыдно обманывать самого себя — эта история случилась в России, ее породили общественное устройство и законы российские. Недостойный крестьянин, но достойно ли великой империи столь странное сочетание слов: крепостное право. Было над чем задуматься...
Осенью 1838 года, вернувшись в город, Сергей Соловьев надел темно-зеленый сюртук с синим воротником — форму студента Московского университета.
<<<---