ТЕАТРАЛЬНАЯ ПЛОЩАДЬ
Грохот трамваев. Вся расцвеченная, площадь то движется вперед, то вдруг останавливается, и тысячи людских голов поднимают кверху глаза: над Москвой мчатся стаи самолетов — то гусиным треугольником, то меняя построение, как стеклышки в калейдоскопе.
Рядом со мной, у входа в Малый театр, сидит единственный в Москве бронзовый домовладелец, в том же самом заячьем халатике, в котором он писал «Волки и овцы». На стене у входа я читаю афишу этой пьесы и переношусь в далекое прошлое.
К подъезду Малого театра, утопая железными шинами в несгребенном снегу и ныряя по ухабам, подползла облезлая допотопная театральная карета. На козлах качался кучер в линючем армяке и вихрастой, с вылезшей клочьями паклей шапке, с подвязанной щекой. Он чмокал, цыкал, дергал веревочными вожжами пару разномастных, никогда не чищенных «кабысдохов», из тех, о которых популярный в то время певец Паша Богатырев пел в концертах слезный романс:
Были когда-то и вы рысаками, И кучеров вы имели лихих...
В восьмидесятых годах девственную неприкосновенность Театральной площади пришлось ненадолго нарушить, и вот по какой причине.
Светловодная речка Неглинка, заключенная в трубу, из-за плохой канализации стала клоакой нечистот, которые стекали в Москву-реку и заражали воду.
С годами труба засорилась, ее никогда не чистили, и после каждого большого ливня вода заливала улицы, площади, нижние этажи домов по Неглинному проезду.
Потом вода уходила, оставляя на улице зловонный ил и наполняя подвальные этажи нечистотами.
Так шли годы, пока не догадались выяснить причину. Оказалось, что повороты (а их было два: один — под углом Малого театра, а другой — на площади, под фонтаном с фигурами скульптора Витали) были забиты отбросами города.
Подземные болота, окружавшие площадь, как и в древние времена, тоже не имели выхода.
На чали перестраивать Неглинку, открыли ее своды. Пришлось на площади забить несколько свай.
Поставили три высоких столба, привезли тридцати-пудовую чугунную бабу, спустили вниз на блоке — и запели. Народ валил толпами послушать.
Эй, дубинушка, ухнем, эй, зеленая, подернем!..
Поднимается артелью рабочих чугунная бабища и бьет по свае.
Чем больше собирается народу, тем оживленнее рабочие: они, как и актеры, любят петь и играть при хорошем сборе.
Запевала оживляется,— что видит, о том и поет. Вот он усмотрел толстую барыню-щеголиху и высоким фальцетом, отчеканивая слова, выводит:
У барыни платье длинно.
Из-под платья...
А уж дальше такое хватит, что барыня под улюлюканье и гоготанье рада сквозь землю провалиться.
А запевала уже увидал франта в цилиндре:
Франт, рубаха — белый цвет,
А порткам, знать, смены нет.
И ржет публика, и все прибывает толпа.
Артель утомилась, а хозяин требует:
— Старайся, робя, наддай еще!
Встряхивается запевала и понаддает:
На дворе собака брешет, А хозяин пузо чешет.
Толпа хохочет...
— Айда, робя, обедать.
«Дубинушку» пели, заколачивая сваи как раз на том месте, где теперь в недрах незримо проходит метро.
В городской думе не раз поговаривали о метро, но как-то неуверенно. Сами «отцы города» чувствовали, что при воровстве, взяточничестве такую панаму разведут, что никаких богатств не хватит...
— Только разворуют, толку не будет.
А какой-то поп говорил в проповеди:
— За грехи нас ведут в преисподнюю земли.
«Грешники» поверили и испугались.
Да кроме того, с одной «Дубинушкой» вместо современной техники далеко уехать было тоже мудрено.
<<<---
НА МОИХ ГЛАЗАХ
С подъезда вокзала я сел в открытый автомобиль. И первое, что я увидел,—это громаду Триумфальных ворот.
На них так же четверня коней и в колеснице тч же статуя славы с высоко поднятым венком... Вспоминаю...
Но мы уже мчимся по шумной Тверской, среди грохота и гула...
Прекрасная мостовая блестит после мимолетного дождя под ярким сентябрьским солнышком. Тротуары полны стремительного народа.
Все торопятся — кто на работу, на службу, кто с работы, со службы, по делам, но прежних пресыщенных гуляющих, добывающих аппетит, не вижу... Вспоминается: «Теперь брюхо бегает за хлебом, а не хлеб за брюхом».
Мы мчимся в потоке звенящих и гудящих трамваев, среди грохота телег и унылых, доживающих свои дни извозчиков... У большинства на лошадях и шлеи нет — хомут да вожжи.
Перегоняем все движение, перегоняем громоздкие автобусы и совкие такси.
Вдруг у самой Садовой останавливаемся. Останавливается вся улица. Шум движения замер. Пешая публика переходит, торопясь, поперек Тверскую, снуя между экипажами.
А на возвышении как раз перед нами стоит щеголеватый в серой каске безмолвный милиционер с поднятой рукой.
Но вот пускает этот живей семафор в белой перчатке, и все ринулось вперед, все загудело, зазвенело. Загрохотала Москва...
Мы свернули на Садовую. На трехминутной остановке я немного, хотя еще не совсем, пришел в себя. Ведь я четыре месяца прожил в великолепной тишине глухого леса — и вдруг в кипучем котле.
Мы свернули налево на Садовую.
Садовая. Сколько тысяч раз за эти полвека я переехал ее поперек и вдоль! Изъездил немало.
В памяти мелькают картины прошлого. Здесь мы едем тихо — улица полна грузовиками, которые перебираются между идущими один за другим трамваями слева и жмущимися к тротуару извозчиками. Приходится выжидать и ловить момент, чтобы перегнать.
Первое, что перенесло меня в далекое прошлое,— это знакомый двухэтажный дом, который напомнил мне 1876 год. Но где же палисадник перед ним?
Новые картины сменяются ежеминутно. Мысли и воспоминания не успевают за ними. И вот теперь, когда я пишу, у меня есть время подробно разобраться и до мелочей воскресить прошлое.
В апреле 1876 года я встретил моего товарища по сцене — певца Петрушу Молодцова (пел Торопку в Большом театре, а потом служил со мной в Тамбове). Он затащил меня в гости к своему дяде в этот серый дом с палисадником, в котором бродила коза и играли два гимназистика-приготовишки.
У ворот мы остановились, наблюдая их игру. Они выбросили, прячась в кустах, серебряный гривенник на нитке на тротуар и ждали.
Ждем и мы. Вот идет толстый купец с одной стороны и старуха-нищенка — с другой. Оба увидали серебряную монету, бросились за ней, купец оттолкнул старуху в сторону и наклонился, чтобы схватить добычу, но ребята потянули нитку, и монета скрылась.
Купец поражен.
— Это их любимая игра. Уж и смеху бывает,— объяснил мне, когда мы вошли, его дядя с седой бородой...
Вот этого-то палисадничка теперь и не было, а я его видел еще в прошлом году...
Перед заново выкрашенным домом блестел асфальтовый широкий тротуар, и мостовая была гладкая, вместо булыжной.
А еще раньше мне рассказывал дядя Молодцова о том, какова была Садовая в дни его молодости, в сороковых годах:
— ...Камнем тогда еще не мостили, а клали поперечные бревна, которые после сильных ливней всплывали, становились торчком и надолго задерживали движение.
...Богатые вельможи, важные дворяне ездили в огромных высоких каретах с откидными лесенками у дверец. Сзади на запятках стояли, держась за ремни, два огромных гайдука, два ливрейных лакея, а на подножках, по одному у каждой дверцы, по казачку. На их обязанности было бегать в подъезды с докладом о приезде, а в грязную погоду помогать гайдукам выносить барина и барыню из кареты на подъезд дома. Карета запрягалась четверней цугом, а у особенно важных особ — шестерней. На левой, передней, лошади сидел форейтор, а впереди скакал верховой, обследовавший дорогу: можно ли проехать? Вдоль всей Садовой, рядом с решетками палисадников, вместо тротуаров шли деревянные мостки, а под ними — канавы для стока воды. Особенно непроездна была Самотечная и Сухаревские Садовые с их крутым уклоном к Неглинке.
Целыми часами мучились ломовики с возами, чтобы вползать на эти горы. Но главный ужас испытывали на Садовой партии арестантов, шедших в Сибирь пешком, по Владимирке, начинавшейся за Рогожской заставой. Арестантские партии шли из московской пересыльной тюрьмы, Бутырской, через Малую Дмитровку по Садовой до Рогожской. По всей Садовой в день прохода партии—иногда в тысячу человек и больше—выставлялись по тротуарам цепью солдаты с ружьями. В голове партии, звеня ручными и ножными кандалами, идут каторжане в серых бушлатах с бубновым желтого сукна тузом на спине, в серых суконных бескозырках, из-под которых светится половина обритой головы.
За ними движутся ссыльные в ножных кандалах, прикованных к одному железному пруту: падает один на рытвине улицы и увлекает соседа.
А дальше толпа бродяг, а за ними вереница колымаг, заваленных скудными пожитками, на которых гнездятся женщины и дети; с детьми — и заболевшие арестанты.
Особенно ужасно положение партии во время ливня, когда размывает улицу, и часами стоит партия, пока вправят вымытые бревна.
— Десятки лет мы смотрели эти ужасы,— рассказывал старик Молодцов.— Слушали под звон кандалов песни о несчастной доле, песни о подаянии. А тут дети плачут в колымагах, матери в арестантских халатах заливаются, утешая их, и публика кругом плачет, передавая несчастным булки, калачи... Кто что может...
Такова была Садовая в первой половине прошлого века. Я помню ее в восьмидесятых годах, когда на ней поползла конка после трясучих линеек с крышей от дождя, запряженных парой «одров». В линейке сидело десятка полтора пассажиров, спиной друг к другу. При подъеме на гору кучер останавливал лошадей и кричал:
— Вылазь!
И вылезали, и шли пешком в дождь, по колена в грязи, а поднявшись на гору, опять садились и ехали до новой горы.
Помню я радость москвичей, когда проложили сначала от Тверской до парка рельсы и пустили по ним конку в 1880 году, а потом, года через два,— и по Садовой. Тут уж в гору Самотечную и Сухаревскую уж не кричали «Вылазь!», а останавливали конку и впрягали к паре лошадей еще двух лошадей впереди их, одна за другой, с мальчуганами-форейторами.
Их звали «фалаторы», они скакали в гору, кричали на лошадей, хлестали их концом повода и хлопали с боков ногами в сапожищах, едва влезавших в стремя. И бывали случаи, что «фалатор» падал с лошади. А то лошадь поскользнется и упадет, а у «фалатора» ноги в огромном сапоге или, зимнее дело, валенке — из стремени не вытащишь. Никто их не учил ездить, а прямо из деревни сажали на коня — езжай! А у лошадей нередко разбиты ноги от скачки в гору по булыгам мостовой, и всегда они были измученные и недокормленные.
«Фалаторы» в Москве, как калмыки в астраханских или задонских степях, вели жизнь, одинаковую с лошадьми, и пути их были одинаковые: с рассветом выезжали верхами с конного двора. В левой руке — повод, а правая откинута назад: надо придерживать неуклюжий огромный валек на толстых веревочных постромках. Им прицепляется лошадь к дышлу вагона... Пришли на площадь — и сразу за работу: скачки в гору, а потом, к полуночи, спать на конный двор. Ночевали многие из них в конюшне. Поили лошадей на площади, у фонтана, и сами пили из того же ведра. Много пилось воды в летнюю жару, когда пыль клубилась тучами по никогда не метенным улицам и площадям. Зимой мерзли на стоянках и вместе согревались в скачке на гору.
В осенние дожди, перемешанные с заморозками, их положение становилось хуже лошадиного. Бушлаты из толстого колючего сукна промокали насквозь и, замерзнув, становились лубками; полы, вместо того, чтобы покрывать мерзнущие больше всего при верховой езде колени, торчали, как фанера...
На стоянках лошади хрустели сеном, а они питались всухомятку, чем попало, в лучшем случае у обжорных баб, сидящих для тепла кушаний на корчагах; покупали тушенку, бульонку, а иногда серую лапшу на наваре из осердия, которое продавалось отдельно: на копейку — легкого, на две — сердца, а на три — печенки кусок баба отрежет.
Мечта каждого «фалатора»—дослужиться до кучера. Под дождем, в зимний холод и вьюгу с завистью смотрели то на дремлющих под крышей вагона кучеров, то вкусно нюхающих табак, чтобы не уснуть совсем: вагон качает, лошади трух-трух, улицы пусты, задавить некого...
Был такой с основания конки начальник станции у Страстной площади, Михаил Львович, записной нюхарь. У него всегда большой запас табаку, причем приятель-заводчик из Ярославля ящиками в подарок присылал. При остановке к нему кучера бегут, кто с берестяной табакеркой, кто с жестянкой из-под ваксы.
— Сыпани, Михаил Львович!
И никому отказа не было.
Михаил Львович еще во время революции продолжал служить на рогожской станции. Умер он от тифа.
Вот о кучерской жизни и мечтали «фалаторы», но редко кому удавалось достигнуть этого счастья. Многие получали увечья — их правление дороги отсылало в деревню без всякой пенсии. Если доходило до суда, то суд решал: «По собственной неосторожности». Многие простужались и умирали в больницах.
А пока с шести утра до двенадцати ночи «форейторы» не сменялись — проскачут в гору, спустятся вниз и сидят верхом в ожидании вагона.
Художник Сергей Семенович Ворошилов, этот луч-шин мастер после Сверчкова, выставил на одной из выставок двух дремлющих на клячах «форейторов». Картину эту перепечатали из русских журналов даже иностранные. Подпись под нею была:
Их моют дожди. Посыпает их пыль...
Вагоны были двухэтажные, нижний и верхний на крыше первого. Он назывался «империал», а пассажиры его — трехкопеечными империалистами. Внизу пассажиры платили пятак за станцию. На империал вела узкая винтовая лестница. Женщин туда не пускали. Возбуждался в думской комиссии вопрос о допущении женщин на империал. Один из либералов даже доказывал, что это — лишение прав женщины. Решать постановили голосованием. Один из членов комиссии, отстаивавший запрещение, украинец, в то время, когда было предложено голосовать, сказал:
— Та они же без штанцив!
И вопрос при общем хохоте не баллотировался.
Мы мчались, а я все гляжу:
Да где же палисадники?
На месте Угольной площади, на углу Малой Дмитровки, где торговали с возов овощами, дровами и самоварным углем, делавшим покупателей «арапами»,— чудный сквер с ажурной решеткой.
Рядом с ним всегда грязный двор, дом посреди площади заново выкрашен. Здесь когда-то был трактир «Волна»— притон шулеров, аферистов и «деловых ребят».
В 1905 году он был занят революционерами, обстреливавшими отсюда сперва полицию и жандармов, а потом войска. Долго не могли взять его. Наконец, поздно ночью подошел большой отряд с пушкой. Предполагалось громить дом гранатами. В трактире ярко горели огни. Войска окружили дом, приготовились стрелять, но парадная дверь оказалась незаперта. Разбив из винтовки несколько стекол, решили штурмовать. Нашелся один смельчак, который вошел и через минуту вернулся.
— Там никого...
Трактир был пуст. Революционеры первые узнали, что в полночь будут штурмовать, и заблаговременно ушли.
Вспомнился еще случай. В нижнем этаже десягки лет помещался гробовщик. Его имя связано с шайкой «червонных валетов», нашумевших на всю Москву.
Я не помню ни фамилии гробовщика, ни того «червонного валета», для которого он доставил роскошный гроб, саван и покров. Покойник лежал в своей квартире, в одном из переулков на Тверской. Духовенство его отпело и пошло провожать на Ваганьково. Впереди певчие в кафтанах, сзади две кареты и несколько молодых людей сопровождают катафалк.
Дошли по правому шоссе до шикарного ресторана «Яр», против которого через шоссе поворот к кладбищу.
Остановились. Молодые люди сняли гроб и вместо кладбища, к великому удивлению гуляющей публики, внесли в подъезд «Яра» и, никем не остановленные, прошли в самый большой кабинет, занятый молодыми людьми. Вставшего из гроба, сняв саван, под которым был модный сюртук, встретили бокалами шампанского.
Полиция возбудила дело, а гроб, покров и саван гробовщик за бесценок купил, и на другой день в этом гробу хоронили какого-то купца.
Началось другое дело. Обиженные в завещании родственники решили привлечь к суду главных наследников, которых в прошении просили привлечь за оскорбление памяти покойного, похоронивших его в «подержанном» гробу.
И долго дразнили гробовщика, забегая к нему е лавку и спрашивая:
— Нет ли у вас подержанного гроба? Есть подержанный саван?
Потом, с годами, все это забылось и вспоминалось мне, когда я уже миновал Каретный ряд и въехал на Самотечную-Садовую.
Мы мчались вниз. Где же палисадники? А ведь они были год назад. Были они щегольские, с клумбами дорогих цветов, с дорожками. В такие имели доступ только богатые, занимавшие самую дорогую квартиру. Но таких садиков было мало. Большинство этих загороженных четырехугольников, ни к чему съедавших полулицы, представляло собой пустыри, поросшие бурьяном и чертополохом. Они всегда были пустые. Калитки на запоре, чтобы воры не забрались в нижний этаж. Почти во всех росли большие деревья, посаженные в давние времена по распоряжению начальства. Вот эти-то деревья и пригодились теперь. Они образуют широкие аллеи для пешеходов, залитые асфальтом. Эти аллеи-тротуары под куполом зеленых деревьев — красота и роскошь, какой я еще не видал в Москве.
Спускаемся на Самотеку. После блеска новизны чувствуется старая Москва. На тротуарах и на площади толпится народ, идут с Сухаревки или стремятся туда. Несут разное старое хоботье, кто носильное тряпье, кто самовар, кто лампу или когда-то дорогую вазу с отбитой ручкой. Вот мешок тащит оборванец, и сквозь дыру просвечивает какое-то синее мясо. Хлюпают по грязи в мокрой одежде, еще не просохшей от дождя. Обоняется прелый запах трущобы.
Свернули направо. Мчимся по Цветному бульвару, перегнали два трамвая. Бульвар еще свеж, деревья зеленые, с золотыми бликами осени.
Я помню его, когда еще пустыри окружали только что выстроенный цирк. Здесь когда-то по ночам «всякое бывало». А днем ребята пускали бумажные змеи и непременно с трещотками. При воспоминании мне чудится звук трещотки. Невольно вскидываю глаза в поисках змея с трещоткой. А надо мной выплывают один за другим три аэроплана и скрываются за Домом крестьянина на Трубной площади.
*
Асфальтовые Петровские линии. Такая же, только что вымытая, Петровка. Еще против одного из домов дворник поливает из брандспойта улицы, а два других гонят воду в решетку водосточного колодца.
Огибаем Большой театр и Свердловский сквер по проезду Театральной площади, едем на широкую, прямо-таки языком вылизанную Охотнорядскую площадь. Несутся автомобили, трамваи, катятся толстые автобусы.
Где же Охотный ряд?
Столешники, 1934 г.
<<<---