Записки писателя воспоминания и рассказы о прошлом
Посвящено памяти Елены Андреевны Телешовой, верного друга всей долгой жизни моей.
Н. Телешов
28 февраля 1943 года
Памятник Пушкину
Когда я был еще подростком, мне посчастливилось быть свидетелем небывалого до того времени события и торжества. р U В центре Москвы, во главе Тверского бульвара, перед широкой Страстной, ныне Пушкинской, площадью, в 1880 году 6 июня открывался памятник Пушкину—первый памятник писателю.
Обычно памятники воздвигались на улицах Москвы только царям. И это отметил присутствовавший на торжестве Островский. Возглашая тост за русскую литературу, он метко сказал: | — Сегодня на нашей улице — праздник!
Хорошо помню красивую голову маститого писателя Тургенева с пышными седыми волосами, стоявшего у подножия монумента, с которого торжественно только что сдернули серое покрывало. Помню восторг всей громадной толпы народа, в гуще которого находился и я, тринадцатилетний юнец, восторженный поклонник поэта. Помню бывших тут же на празднике писателей — Майкова, Полонского, Писемского, Островского. Помню и сухощавую, сутулившуюся фигуру Достоевского и необычайное впечатление от произнесенной им речи, о которой на другой день говорила вся Москва.
Речь эта была сказана не здесь, на площади, у памятника, а в Колонном зале нынешнего Дома союзов. Возглашая тост за русскую литературу, он говорил:
15
— Пушкин раскрыл нам русское сердце и показал нам, что оно неудержимо стремится к всемирно-сти и всечеловечности... Он первый дал нам прозреть наше значение в семье европейских народов...
Вечером в торжественном концерте, состоявшемся при участии огромного оркестра и знаменитых артистов, Достоевский, выйдя на эстраду, сутулясь и ставши как-то немножко боком к публике, прочитал пушкинского «Пророка» резко и страстно:
— Восстань, пророк!..
И закончил с необычайно высоким нервным подъемом:
— Глаголом жги сердца людей!..
Полагаю, что никто и никогда не читал этих вдохновенных строк так, как произнес их не актер, не профессиональный чтец, а писатель, проникнутый искренним и восторженным отношением к памяти величайшего русского поэта.
Создатель памятника, одного из лучших по простоте, красоте и выразительности, Александр Михайлович Опекушин был выходцем из простого народа, из крепостной крестьянской семьи, сперва — самоучка, затем признанный художник и, наконец, академик.
Вспоминаются мне также и увлекательные разговоры и рассказы о многолюдном банкете в связи с торжествами, где я тогда в качестве постороннего юнца присутствовать, конечно, не мог, где Катков, когда-то близкий Белинскому, но потом резко изменивший свои политические взгляды, протянул было к Тургеневу свой бокал, чтобы чокнуться. Но тот отвернулся.
Тургенев на этом торжестве говорил:
— Будем надеяться, что всякий наш потомок, с любовью остановившийся перед изваянием Пушкина и понимающий значение этой любви, тем самым докажет, что он, подобно Пушкину, стал более русским и более образованным, более свободным человеком.
На гранитном пьедестале памятника помещены были в крупном барельефе слова Пушкина, искаженные цензурой. Насколько помнится, было написано так:
16
И долго буду тем народу я любезен. Что чувства добрые я лирой пробуждал, Что прелестью стихов я был полезен...
И только теперь, в советское время, эту надпись заменили подлинными словами поэта:
И долго буду тем любезен я народу. Что чувства добрые я лирой пробуждал, Что в мой жестокий век восславил я свободу И милость к падшим призывал.
Разница в надписи весьма существенная.
Не знаю, остался ли кто-нибудь в живых из свидетелей этого великого торжества и праздника литературы, этого первого чествования памяти русского писателя, который «в свой жестокий век восславил свободу» и верил, что «Россия вспрянет ото сна и на обломках самовластья» напишет имена тех, кто боролся и погиб за будущее счастье народа.
Эти дни открытия памятника Пушкину остаются для меня одними из самых радостных и светлых, хотя все это и было семьдесят пять лет тому назад.
Друг книги
Наша страна богата самородками, людьми, вышедшими из глубины народа, нередко не получившими никакого школьного образования, но богатством своей натуры, своим широким умом, своей одаренностью, энергией и действительной любовью к труду совершившими за свою жизнь большое общественное дело.
Хочется вспомнить о встречах с человеком, имя которого неразрывно связано с историей русской книги. Это крупный русский самородок, крестьянин Костромской губернии, Иван Дмитриевич Сытин.
Образование его протекало под страхом розги да подзатыльника или стояния коленами на горохе и завершилось обучением грамоте в сельской школе с ее церковнославянской премудростью и начальной арифметикой.
А с тринадцати лет уже хлеб насущный погнал юного Сытина из дома по чужим людям на заработки.
Знаком я был с Сытиным на протяжении всей моей жизни. Я стал знать о нем, когда был десятилетним мальчиков, в конце семидесятых годов. На Пятницкой улице у него была* маленькая типолитография, всего машины в две-три, и помещалась она, насколько помнится, в каком-то полуподвале. Жил я неподалеку и, помню, часто бегал заглядывать в эти низкие окна -с улицы, почти на уровне тротуара, как там, внутри, среди каких-то валов и рычагов бегут, словно ручьи,
196
приводные ремни и какая-то сила поднимает и onv-скает железные щиты, а широкие листы белой бумаги покрываются вдруг печатью и куда-то соскальзывают, а да смену им идут новые и новые листы. И так без конца. Помню радостное волнение, которое охватывало меня при виде всего этого. Я и думать не мог тогда, что моя жизнь будет тесно связана с тем, что казалось мне в ту пору лишь волнующим зрелищем. Сытин появился в Москве в 1866 году и в качестве «мальчика» поступил в книжную лавку Шарапова — известного в то время издателя лубочных картин, всяких сонников и песенников, «царей Соломонов» с их предсказаниями судьбы, «Битвы русских с кабардинцами», «Бовы-Королевича», «Солдата Яшки» и тому подобных листовок,— поступил пока что отворять двери покупателям. У него же на квартире Сытин чистил сапоги хозяину, носил дрова и воду, бегал на посылках, выносил помои.
Призванный «отворять дверь» в книжную лавку, (Сытин впоследствии действительно во всю ширь распахнул двери к книге—так распахнул, что через отворенную им дверь он вскоре засыпал печатными листами города, и деревни, и самые глухие «медвежьи углы» России, куда понесли офени и коробейники — бродячая сытинская армия — копеечные брошюрки [«Посредника» с произведениями крупнейших писателей во главе с Л. Н. Толстым, за которым следовали Шесков, Гаршин, Короленко, с рисунками выдающихся художников, как, например, Репин, — Это была не простая работа, а было как бы служение по мере сил народному делу,— говорил впоследствии об этом сам Сытин. На почве деловой и общественной Сытин был близок с интереснейшими людьми своего века, с лучшими представителями литературы, искусства и общественности, с носителями крупнейших имен. Гигантское колесо, которое трудами, заботами и инициативой Сытина вертелось в течение полувека, год от года Ьосло и ширилось. По опубликованным данным, в его издательстве за последнее время количество листов-Ьттисков равнялось 175 миллионам в год, и годовое ^количество литографий — 6 миллионам. Только на одни книги и литографии расходовалось ежегодно бумаги 350 тысяч пудов.
197
Лавка Шарапова, в которой впервые подошел к книжному делу пытливый мальчик, помещалась у Ильинских ворот, вблизи сломанной теперь часовни Сергия. Здесь началась книжная деятельность Сытина с заработком пять рублей в месяц; здесь она окрепла и разрослась до колоссальных размеров с годовым оборотом в восемнадцать миллионов рублей. И здесь же, у Ильинских ворот, она закончилась в таком же крошечном помещении, как и полвека тому назад.
Неукротимая энергия этого человека, привыкшего всю свою долгую жизнь работать «даже во сне», как про него говорили, не давала ему покоя. Он взял в 1919 году в аренду маленькую тюремную типографию и начал было печатать в ней какие-то ярлыки и бланки для казенных учреждений. Но вскоре бросил это занятие.
— Не могу вертеть маленькое колесо. Я не гожусь для этого.
Не вспомню сейчас, в каком году, кажется, в 1892 или 1893, типографию переводили с Пятницкой на Валовую улицу, через дом от моей квартиры, и я в течение года наблюдал в окно из своего мезонина, как закладывалось и росло это кирпичное здание с широкими окнами, как потом загремело железо по стропилам крыши, как засветились первые огни в окнах, как задымилась труба и загудел первый гудок. А через год с небольшим я уже ходил там по каменным лестницам с корректурными полосами моей первой книги «На тройках», изданной Сытиным в 1895 году.
Кто сам не испытывал, тому никакими словами не расскажешь, какое это наслаждение для молодого автора: держать в руках корректурные гранки своей первой книги. Запах типографской краски, резкий, но бодрящий шум колес где-то за дверями, движение машин, шелест ремней — вся эта очаровательная жизнь печатного слова кипела вокруг меня, идущего по лестнице в типографскую контору сдать поправленные листы и получить новые для дальнейшей проверки. Немало в течение жизни пришлось бывать в различных типографиях, брать и отдавать обратно корректуры, но, конечно, никогда уже не повторялось то очарование, какое овладело мною впервые, хотя до
198
сих пор запах свежего оттиска, прямо из типографии, вызывает во мне чувство, близкое к удовольствию. ЕГ В связи с изданием этой книжки рассказов и в связи еще с тем, что мы были соседи и то и дело встречались, Сытин нередко звал меня к себе. Помню, в одной из больших комнат типографии была устрое-на однажды пробная выставка работ своих, домашних художников: это юная молодежь, взятая из деревни на выучку, показывала свои первые опыты и успехи. Сытин устроил им классы рисования, которыми руководил в то время крупный художник Hi А. Касаткин, «передвижник», автор многих выдающихся картин. Рисовали с гипса кубики, шары, руки, ноги; кое-кто доходил до голов и до целых фигур, рыли пробы копирования картин — в карандаше и красках.
Публику на этой выставке составляли несколько человек из ответственных типографских служащих, сам Сытин, художник Касаткин да я. Работы были нередко удачные, иногда очень интересные. Но интересней всего была сама идея. Ученики более подготовленные переходили потом в литографию, и им поручались ответственные работы. В то далекое время это была только проба, первые шаги, а лет через десять полною мощью работала уже настоящая художественная школа с вечерними классами по общему образованию; курс был пятилетний. Учеников, особо выделяющихся, переводили потом в Школу живописи, ваяния и зодчества для дальнейшего развития их талантов. Но первые зачатки дарований опознавались именно здесь.
Я застал все только в зародыше, только еще в идее. Сытин справедливо придавал этому большое значение, направляя из народных масс талантливую молодежь на хороший, заманчивый путь.
Во время первой революции, в декабре 1905 года, сытинская типография, расположенная по улицам Пятницкой и Валовой, являлась центральным пунктом революционного Замоскворечья, защищаемая несколькими баррикадами. Царская артиллерия подожгла снарядами типографские здания, и когда съехались пожарные, им было воспрещено тушить огонь. Внутренность типографии вся выгорела, в огне погибли значительные ценности, но страховые общества,
199
в силу своих уставов, отказались оплатить убытки, как происшедшие от народных волнений. Пришлось перенести и это. Однако через год типография была вновь восстановлена и работала по-прежнему.
Множество приятных и интересных встреч доставлял мне Сытин своими зовами к себе. То позовет на открытие нового отделения с какими-нибудь еще неизвестными в России машинами, то просто в литературную компанию, случайно собравшуюся у него, то с Зртелем, то с Чеховым и т. д. Одна из таких пригласительных записок, относящаяся к 1896 году, у меня сохранилась.
«У меня 14 сего сентября 30-летний юбилей моего служения книгоиздательскому делу,— пишет мне накануне даты Иван Дмитриевич.— Тридцать лет назад я пришел в Москву из Костромских лесов и у Ильинских ворот вступил на поприще книжного дела. Не готовясь и не думая, я только вчера вечером вспомнил об этом и, чтобы не очень буднично провести этот день, решил позвать к себе вечерком близко знакомых своих друзей. Прошу вас...» и т. д.
Гостей было не очень много, да и квартира Ивана Дмитриевича была не из обширных; собрались родственники, старшие техники типографии; из присутствовавших литераторов вспоминаю В. А. Гольцева и А. П. Чехова, бывшего весь вечер очаровательно веселым.
Как всегда, Чехов любил говорить о делах. Но о делах он говорил всегда тоже весело и не без шутки. Но и шутки его были в свою очередь деловые. Когда зашла речь о дешевой небольшой газете, которую следовало бы начать издавать в Москве, но чтоб газета была осведомленная не менее, чем по-суворин-ски, и интересная,— кто-то полюбопытствовал:
— А что для этого нужно, чтоб газета была, так сказать, «Маленькое „Новое время"»?
Чехов, улыбаясь одними глазами, ответил:
— Думаю, что для этого надо быть прежде всего «маленьким Сувориным»...
Близ этого же времени у Сытина было большое торжество, очень многолюдное, по случаю открытия вновь построенного фабричного корпуса и появления в нем, впервые в России, двухкрасочной ротационной машины — небывалого гиганта, выбрасывающего ка-
200
кое-то сказочное количество листов в час. Это невиданное доселе «чудовище», прибывшее из-за границы, стояло в нижнем этаже, а над ним, в верхнем помещении, в огромном зале будущей литографии, были накрыты столы для торжественного завтрака. По тогдашним обычаям, праздник начался с краткого молебна и соответствующего «слова» местного протопопа, который, помнится, говорил о печатном станке как о великой силе, могущей сеять в народе семена как добрые, так и лукавые; и чем могущественнее станок, тем больше может быть от него или зла, или добра, в зависимости от того духа — райского или адского, который успеет завладеть этой машиной (намек на «направление» издательства).
Заканчивалось «слово» пожеланием победы и торжества доброму гению. Чуть не через полсотни лет, конечно, трудно вспомнить сказанные тогда слова, и я не претендую на точность передачи, но смысл их был таков. И при последнем слове новое «чудовище» было пущено в ход. Впечатление от его мощи- было огромное.
Сначала внизу, у машины, а через полчаса и в верхнем этаже, у накрытых столов, собрались самые разнообразные служители печатного слова: литераторы, педагоги, редакторы и издатели журналов и газет, владельцы иных типографий, представители заграничных фирм — машинных и бумажных, именитые адвокаты с Ф. Н. Плевако во главе, профессора университета, художники, техники, служащий персонал и представители рабочих. Здесь же присутствовал и Московский цензурный комитет в лице своего председателя,— если не ошибаюсь, Федорова, и большого оригинала цензора Соколова, человека шумного, позволяющего себе не только бранить автора в глаза, но иногда кричать на него и топать, но зато позволявшего и автору не оставаться в долгу и не уступать цензору ни в крике, ни в брани. Случалось, что после такой горячей схватки автору удавалось «отвоевать» у грозного цензора если не всю запрещаемую статью, то хоть кусок статьи, наиболее ему нужный и ценный.
Много приветствий и интересных речей говорилось тогда за этим завтраком. Но вот во время одной затянувшейся речи к главному столу, за которым в центре сидел Сытин, подходит со стаканом в руке сам
201
Плевако — знаменитый адвокат, несравненный оратор, звезда первейшей величины. Все с удовольствием насторожились в ожидании его слова.... А длинная речь все еще льется и льется...
Этот главный стол был накрыт в виде громадной буквы «Г», поэтому во внутреннем углу его хотя и стояли два стула, но приборов перед ними не было, так как сидеть на этих двух местах и завтракать невозможно, и стулья, несмотря на общую тесноту, стояли пустые. На эти-то оба стула, близко стиснутые между собою, и присел на минуту Плевако в ожидании конца затянувшейся речи. Эта мелочь не ускользнула, однако, от внимания Гольцева, большого приятеля Плевако, но резко расходившегося с ним во взглядах, особенно за последний период увлечения Плевако церковностью.
Вскоре со стаканом в руке поднялся Плевако со своих стульев и, как всегда, яркими штрихами, полными блеска, охарактеризовал Сытина на фоне его книжной деятельности. Слушая эту красивую речь, Гольцев тихо улыбался, словно радуясь, что приятель его не обнаруживает сегодня склонности выявить свои новые увлечения и ведет себя хорошо и достойно своего крупного имени.
Однако оратор, договорив о Сытине, поставил здесь не точку, а только точку с запятой и, видя перед собой за столом, рядом с Сытиным, председателя цензурного комитета, решил почтить и его перед всем обществом. Во второй части речи Плевако напомнил слова, только что сказанные протопопом, и повторил о возможности для «духа лукавого» использовать силу печатного слова, если б... если б не было на свете — цензуры!
И пошел палить во славу цензурного комитета и его достойного председателя.
Именно здесь, в этой застольной речи, и было произнесено знаменитое сравнение цензуры со старинными щипцами, которые «снимают нагар со свечи, не гася ее огня и света»,— выражение, на многие годы после этого ставшее пословицей в издательских кругах.
Не легко отважиться вступить в бой с таким блестящим противником, как Плевако. Но песнопение во славу цензуре, от когтей которой трещали весь век
202
лучшие журналы, калечились великие произведения ^цензуре, зажимавшей всем глотку,— этого стерпеть не Мог и не захотел свободолюбивый Гольцев. Он встал ;еше при последних словах оратора, чтобы не потерять право очереди, и сейчас же заговорил. I Заговорил о цензуре. Заговорил все о том же «лукавом духе», которому в этот день решительно не давали покоя, который не только может, по словам протопопа, прийти, но что он уже пришел, что он «уже среди нас; но только он завладел не ротационной машиной, а талантливым языком почтенного оратора, Федора Никифоровича Плевако».
Все, что позволяла возможность сказать о цензуре в присутствии председателя цензурного комитета, Гольцев сказал — использовал случай облегчить душу вперед общественным мнением. За «щипцы, снимающие со светильника нагар», как и следовало ожидать, досталось Плевако всего более.
— Вот-с, уважаемый Федор Никифорович, что значит «сесть между двумя стульями»!
Этим заключительным взмахом и закончил свою ^отповедь Гольцев. Я не помню, терпел ли когда-нибудь Плевако от своих противников поражения, но смею думать, что такой потасовки ему еще никогда не задавали. А «сидение между двумя стульями» вызвало в собрании общий веселый и громкий смех.
Шли годы. Издательское дело росло не по дням, а по часам. Деятельность Сытина, этого крупнейшего издателя-предпринимателя, стремившегося широко распространить в народе хорошую книгу, дорогую удешевить, а дешевую улучшить, начала вызывать к себе в сферах подозрительное отношение; ему не могли забыть, что именно он «Толстого в народ пустил», и решили попугать как следует, всерьез. За изданную брошюру «Что нужно крестьянину» его привлекли к суду по грозной статье 129-й — за «призыв к ниспровержению существующего строя». И еще раз по той же статье — за издание «Полного словаря иностранных слов», где, между прочим, впервые разъяснялись такие слова, как «диктатура пролетариата», «капитализм», «социал-демократическая партия». В «сферах», конечно, понимали и сами, что издатель, выпускающий в год десятки тысяч названий, физически не может детально знакомиться, как редак-
203
тор, со всем материалом лично, но создать вокру дела тревогу и возню было все-таки соблазнительно^ Однако Сытин остался верен себе и продолжал изда] вать то, что считал нужным и своевременным, хотя и привлекался еще не однажды по статьям, не сулящим ничего утешительного.
Выйдя из деревенской глуши, из народных глубин Сытин хорошо знал по самому себе, что такое потемки, в которых векует народ, и напрягал все усилия и все свое внимание на приобщение деревни и народных масс к печатному слову.
Буквари и удешевленные учебники лучших педагогов того времени и наглядные пособия массами двину, лись в начальные, сельские и воскресные школы; книги для самообразования, для внешкольного просвещения, по ремеслам, по сельскому хозяйству — целыми библиотеками, специально подобранными, стали доступны взрослому населению в самых отдаленных и глухих местечках. Связь со всеми народными читальнями и земскими складами была накрепко установлена во всей стране. Сытинский каталог по этому отделению получил на всероссийской выставке диплом первой степени «за широкую деятельность по изданию книг для народа». А через год после такого признания это отделение было закрыто в административном порядке без объяснения причин.
Дешевые издания классиков — всего Пушкина за один рубль, всего Гоголя, Жуковского, всего Л. Толстого — по небывало дешевой цене, и многотомные издания, как энциклопедии «Народная», «Детская», «Военная» и др., вызывали признание высоких заслуг издательства, с одной стороны, и гнев и бешенство — с другой, а на учебники для народной школы буквально с пеной у рта накинулся известный черносотенец Пуришкевич, пророчивший, что под влиянием этих книг «вся огромная русская жизнь превратится в одно сплошное зловонное гноище, где закопошатся человекообразные, с ненасытной пастью гады». Пуришкевич громил Сытина с трибуны Государственной думы, называя его деятельность «школьной подготовкой второй русской революции», и громы его были услышаны и поддержаны в Государственном совете.
Так или иначе, но Сытин в книжном деле сыграл огромную роль, и имя его тесно связано с историей
204
приобщения народных масс к печатному слову и к русской литературе.
«На днях я был у Сытина и знакомился с его делом— пишет А. П. Чехов в 1893 году к Суворину.— Интересно в высшей степени. Это настоящее народное дело. Пожалуй, это единственная в России издательская фирма, где русским духом пахнет и мужика-покупателя не толкают в шею. Сытин умный человек и рассказывает интересно. Когда случится вам быть в Москве, то побываем у него на складе, и в типографии, и в помещении, где ночуют покупатели...»
«Ночуют покупатели» — это очень многозначительно и характерно: ведь это — приезжие из глухих деревень и медвежьих углов за книгой.
И их встречают здесь как гостей, дают ночлег, обеды... Где еще это есть?
Лев Николаевич Толстой любил, бывало, заходить в этот сытинский склад, когда под осень наезжали сюда за товарами офени, человек по полсотни зараз. Они сами отбирали себе кучками книжки и картинки. Тут же и ночевали в особом помещении; многие просились с дороги в баню, и их водили за сытинский счет. Толстой с интересом расспрашивал офеней, где они торгуют и как идут копеечные книжки «Посредника» с его рассказами, и офени отвечали, весело балагуря:
— Повсюду торгуем, по всей матушке России, где кто привык: кто в Курской, кто в Калужской, кто в Смоленской губернии, кто в Тверской — везде по деревням да по ярмаркам.
— Писал бы ты, Лев Николаевич, книжечки-то свои пострашнее, а то,— говорили ему офени,— все милостивые пишешь да жалостливые. Такие берут только грамотеи: поповы дети, писаря, а в глуши, в деревнях только и выезжаем мы на чертяке. Во какого надобно — зеленого да красного! — указывали они на картинку.— А к ним, чертякам,, историйку подсочи-нить,— вот бы и дело!
Не сразу, конечно, но копеечные народные листовки «Посредника» завоевали-таки себе деревню и повы-теснили «чертяку».
19 февраля 1917 года было широко отмечено пятидесятилетие трудов И. Д. Сытина. По этому поводу М. Горький напечатал письмо, где говорилось о поже-
205
лании Ивану Дмитриевичу «долгой жизни для успещной работы...».
Натура этого незаурядного человека была сложная, и в ней уживались, как это ни странно, две крайности, две противоположности. С одной стороны, он «знал цену копеечке», как про него некоторые говорили, был в деловых отношениях строг, даже суров и прижимист, любил, чтоб дело его было прочно, чтобы оно росло и процветало, но в личной своей жизни Сытин был скромен и нетребователен.
На себе я никогда не испытывал этой его деловой жесткости: возможно, что она и была, но я знаю о ней только по слухам. Зато хорошо знаю его широкий общественный размах, его близкое и благотворное участие во множестве культурных начинаний, знаю его огромную щедрость на дела просвещения и народного благоустройства.
После его пятидесятилетнего юбилея, когда всякие заседания и торжества были уже закончены, Сытин приехал ко мне, и мы долго и хорошо беседовали с ним, вспоминая наше многолетнее доброе знакомство. Он говорил, что счастлив был в эти юбилейные дни видеть своими глазами свое любимое дело окрепшим, признанным и для его личной жизни — завершенным. Осталась впереди только последняя его мечта, это — устроить под Москвой среди зелени садов городок печатного дела, где оборудованные по последнему слову техники были бы прекрасные дома для рабочих, свои школы, больницы, театры, свои подъездные пути, свой телефонный провод... Все — во имя книги! Все для торжества печатного слова! Средства для этого имеются, и мечту эту можно осуществить и без личного участия.
— А вы?
— А я?..
Старческое морщинистое лицо его просветлело. Он взял мою руку, крепко сжал ее в своей и, улыбаясь, стал говорить со мной вдруг на «ты», чего раньше никогда не бывало:
— Ты меня знаешь давно, всю жизнь... Ты знаешь, что я пришел в Москву, что называется, голым... Мне ничего не нужно. Все суета. Я видел плоды своей работы и жизни, и довольно с меня. Пришел голым и уйду голым. Так надо.
206
Потом он встал, все еще не выпуская мою руку, и тихо сказал мне на ухо:
— Только не рассказывай пока этого никому. Я от всего уйду... Уйду в монастырь.
Затем он обнял меня и, не сказав более ни слова, вышел из комнаты.
Как все это было прекрасно, как характерно для такого человека, как Сытин. Всю жизнь отдавший духовным нуждам народа, создавший колоссальное дело, ворочавший миллионами, он под конец жизни решил отказаться от всего, от всех житейских благ и уйти, по его словам,— голым, каким пришел когда-то юнцом в Москву на трудовую жизнь.
Умер Сытин в глубокой старости, в конце 1934 года. Деятельность его оценена была правительством, и он в течение ряда лет, по постановлению Совета Народных Комиссаров, пользовался правами персонального пенсионера.
Когда-нибудь, надо надеяться, будет издана основательная, большая книга о русских самородках, изобретателях и самоучках, и там не сможет историк пройти мимо имени Сытина, этого интересного человека, выдающегося самородка.
— Братопродавцы и предатели! Выходите вперед!
И увидел дьячок, как закишела людская масса,
выделяя из себя с презрением немногих. И среди этих немногих он узнал двоих — своих недавних друзей, которые его одуряли и погубили.
— Ну-ка, идите, мошенники! — сердито проворчал он им вслед.
— Ну-ка, пойдем, приятель! — раздался вблизи Терентия Васильевича мрачный знакомый голос.
Он похолодел от ужаса.
Глядя на него строгими, печальными и умными глазами, снизу восходил по лучезарному свету черным длинным пятном Сатана, точно паук.
— Пойдем считаться!
— Разве я... предатель?..— хотел было выговорить Терентий Васильевич, но не мог сказать ни одного слова.
— Предатели и братопродавцы,— запремел снова призывный неотразимый голос, исходивший с небес.— Идите первыми на суд!
Таинственная сила подхватила Терентия Васильевича и, точно перо ураганом, повлекла его ввысь, в ту страшную неведомую высь, откуда исходил свет, все дальше и дальше от людей, которых он не выручил из лап Сатаны, и от тех, которых продал за водку, которых предал на земле накануне своей смерти.
И нечего ему было сказать в свое оправдание, и душа его изнемогала перед ужасом беспредельной вечности.
Предателей ждал суд.
Страшный суд.
Дьячок очнулся... Но не сразу понял, где находится. Было раннее летнее утро, сияло солнце, пели птицы, а в голове трещало от вчерашнего хмеля, в горле хрипело.
«Един бог без греха!» — первое, что пришло ему на мысль в свое оправдание.
<<<---