«ДВУХ СТАНОВ НЕ БОЕЦ...»
Один из богатейших русских помещиков, товарищ детских игр императора Александра II, либеральный барин Алексей Константинович Толстой заметил как-то, что главным нравственным направлением его произведений была ненависть к деспотизму, в какой бы форме он ни проявлялся. Да, правнук Кирилла Разумовского— последнего гетмана Украины, президента Российской Академии наук при императрице Елизавете — и в самом деле ненавидел деспотизм. В его воображении он принимал конкретно осязаемые формы, и все большие и маленькие тираны, населяющие его произведения, не столько художественные воплощения исторических лиц, сколько олицетворения самой идеи самовластья в разнообразных ее проявлениях.
Безнравственно все, что попирает достоинство человеческой личности, и как бы высока ни была цель, что бы Ни суЛило ее достижение, она не может оправдать ни лжи, ни насилия. Таковы простые истины, составляющие главный смысл творчества А. Толстого.
У Толстого, красивого человека с мягкой душой и громадной физической силой, позволявшей ему шутя сгибать подковы, скручивать штопором зубцы вилок, было две страсти: искусство и свобода. В ту самую пору, когда русская демократическая критика пламенно отстаивала идеи гражданственности литературы и ее общественной пользы, когда Д. И. Писарев во имя этих идей «развенчивал» Пушкина, когда Некрасов утверждал за собою всероссийскую славу народного поэта, Толстой не менее горячо защищал свободу искусства от каких бы то ни было утилитарных целей, провозглашая, что единственные святыни его — красота и вдохновение:
3
Правда все та же! Средь мрака ненастного Верьте чудесной звезде вдохновения, Дружно гребите, во нмя прекрасного, Против течения1
(«Против течения»)
Без сомнения, искренний во всем, Толстой свято верил в то, что искусство надо отстаивать от любых прагматических посягательств. «Направление должно быть в жизни, и тогда оно само собой выразится в литературе, а задавать себе задачи — это значит делать из искусства орудие и, стало быть, от него отказаться»,— писал он М. М. Стасюлевичу 17 ноября 1869 года
Искусство — чистое, свободное, вдохновенное — было для него лучшей, возвышенной частью жизни. Даже не так: оно лишь озаряло жизнь своим трепетным блеском, своим божественным огнем. Сфера искусства — Красота и Вечные вопросы, составляющие философское наполнение бытия, чужды, а быть может, и враждебны пошлой, унижающей дух злободневности. Ему, этому высокому искусству, можно и должно служить, поклоняться, даже приносить жертвы. Но чтобы Само Искусство чему-то служило — это уж увольте!
«Служба и искусство несовместимы, одно вредит другому, и надо делать выбор». Это он совершенно серьезно писал Александру II. А несколькими годами раньше, шутя, утверждал то же самое:
Исполнен вечным идеалом, Я не служить рожден, а петь! Не дай мне, Феб, быть генералом, Не дай безвинно поглупеть!
Но отделить искусство от жизни можно было только в теории. На деле получалось иначе. Искусство, неизменно выходящее и черпающее из недр жизни, не хотело и не могло порвать со своими истоками. Программа «искусства для искусства» вступала в противоречие не только с жизнью и ее насущными требованиями, но и с задачами самого искусства, неотделимого от вопросов нравственности, столь непреложных для самого Толстого. «Я один из двух или трех писателей, которые держат у нас знамя искусства для искусства, ибо убеждение мое состоит в том, что
'Толстой А. К. Собрание сочинений. В 4-х томах. Т. IV.— М., 1964, с. 324. Далее том и.страница этого издания будут указываться в тексте.
4
назначение поэта — не приносить людям какую-нибудь непосредственную выгоду или пользу, но возвышать их моральный уровень, внушая им любовь к прекрасному...» (IV, 426).
Однако при этом, совсем не полагаясь на любовь Александра II к прекрасному, а используя овои связи при дворе. Толстой спасает от нищеты Каролину Павлову, добивается возвращения из ссылки И. С. Тургенева, выручает И. С. Аксакова, чуть было не угодившего в Вятку. А однажды на охоте, рассказывают мемуаристы, на вопрос государя, почему Толстой ничего не пишет, он отвечал, что русская литература носит траур по невинно осужденном Чернышевском. «Прошу тебя. Толстой, никогда не напоминать мне о Чернышевском»,— возразил Александр II.
Толстому, разумеется, были чужды и даже враждебны взгляды Чернышевского, однако еще более чуждо было ему всякое проявление насилия над человеческой личностью. В этом жизненная позиция и своего рода философия нравственности Толстого, исповедовавшего некую абсолютную, мораль, не связанную ни с общественными пристрастиями, ни с личными симпатиями и анти патиями, ни с художественными вкусами. Несомненно, печать рыцарственности лежит на этом вечном служении идеалу чести, на всечасной готовности выступить против сильного в защиту слабого.
Двух станов не боец, а только гость случайный, За правду я бы рад поднять мой добрый меч. Но спор с обоими досель мой жребий тайный, И к клятве ни один не мог меня привлечь; Союза полного не будет между нами — Не купленный никем, под чье б ни стал я знамя, Пристрастной ревности друзей не в силах снесть, Я знамени врага отстаивал бы честь!
Он желал, всей душой желал быть «над схваткой», он грезил о Правде, Справедливости, Благородстве, не овязанных узкими рамками жизни, пристрастиями людей разных взглядов и направлений, но равномерно и щедро одаряющих всех страждущих.
Немудрено, что при этом идеалы Толстого оставались далеко за пределами социальных и политических вопросов его времени. Его считали радикалом в придворных кругах и консерватором в среде демократов. Он печатал свои произведения в журналах столь различных ориентаций, что прослыл бы циником, если бы не прочно установившаяся за ним репутация благородного и порядочного человека. Впрочем, репутация эта дважды была по-
5
колеблена — после того как Толстой написал пасквиль на «нигилистов» «Порой веселой мая...», или, как он назвал его вначале, «Баллада с. тенденцией», а также балладу «Поток-богатырь», сатиру, направленную против «двух станов» — демократического и реакционного. Надо сказать, что демократическому досталось здесь больше: Толстой довольно поверхностно заговорил в этой сатире о таких серьезных и важных явлениях современной ему жизнц, как материализм, эмансипация, «общее дело». Вот тогда-то Салтыков-Щедрин с возмущением написал А. М. Жемчужни-кову, что Толстой дает «повод своими «Потоками» играть сердцам во чреве наших обскурантов. Не знаю, как Вам, а мне особенно больно видеть, как люди, которых почитал честными, хотя и не особенно дальновидными, вооружаются в защиту обскурантизма, призывая себе на помощь искусственную народность» Салтыков справедливо оценил не только существо вопроса; он верно заметил и то, что комический эффект в балладе «Поток-богатырь» — следствие того, что разговор о серьезных социальных проблемах ведется в нарочито псевдонародном стиле. Еще более это ощутимо в стихотворении «Порой веселой мая...».
Толстой сознательно не поддерживал ни один из враждующих лагерей, очевидно, полагая, что любое пристрастие несовместимо с той окончательной правдой, к которой сам он стремился. Не исключено, что в борьбе за первенство, в воинственном отстаивании правоты, в лопытках склонить другого на свою сторону он усматривал посягательство на свободу души и совести. Его терпимость смахивала бы на конформизм, если бы не безукоризненная стойкость его в те минуты, когда он считал, что затронуты его идеалы, или когда он бросался восстанавливать попранную справедливость.
В 1861 году, предпринимая очередную попытку отказаться от службы, ненавистной ему всю жизнь, Толстой писал Александру II: «...у меня есть средство служить Вашей особе, и я счастлив, что могу предложить его Вам: это средство — говорить во что бы то ни стало правду, и это — единственная должность, возможная для меня и, к счастью, не требующая мундира» (IV, 140).
Вот она — великая традиция русской литературы, идущая от гениального чудака Державина, когда-то вообразившего, что поэт может позволить себе роскошь «истину царям с улыбкой говорить»! 4
1Салтыков-Щедрин М. Е. Собр. соч. В 20-ти т. Т. 18, кн. 2.— М., 1976, с. 90.
6
В биографии Толстого нелегко обнаружить предпосылки этого страстного правдоискательства. Детские годы писателя прошли в поместье его дяди А. А. Перовского, литератора, известного под именем Антония Погорельского. Перовский развивал в племяннике любовь к искусству и поощрял его первые литературные опыты. Для десятилетнего Алеши сочинил он прелестную сказку, или как он сам называл ее,— «волшебную повесть» «Черная Курица, или Подземные жители». И кто знает, может быть, именно эта сказка с ее старыми как вечность истинами о милосердии, любви и верности стала для Толстого той незыблемой нравственной основой, в которой кроется обаяние его собственного творчества и его личности.
Так или иначе простодушная наивность десяти заповедей всю жизнь уживалась в нем с интеллектуальной изощренностью человека шестидесятых годов прошлого столетия, постигшего психологическую неоднородность души.
Он говорил правду всегда, говорил ее с каким-то исступлением, не считаясь с тем, что дозволено, а что неуместно. Он постоянно шокировал и раздражал Александра II. Император же настолько не доверял ему, что в самой категорической форме от казал Е. П. Ковалевскому, предложившему в 1858 году ввести Толстого в негласный комитет по делам печати.
Апологет чистого искусства обладал неуемным гражданским темпераментом и не раз пытался вовлечь императора в борьбу за отстаивание общественных интересов.
В 1860 году, возмущенный разрушением старинных церквей, Толстой апеллирует к Александру: «И все это бессмысленное и непоправимое варварство творится по всей Руси на глазах и с благословения губернаторов и высшего духовенства. Именно духовенство— отъявленный враг старины, и оно присвоило себе право разрушать то, что ему надлежит охранять, и насколько оно упорно в своем консерватизме и косно по части идей, настолько оно усердствует по части истребления памятников. Что пощадили татары и огонь, оно берется уничтожить» (IV, 122—123).
Не только духовенство, вообще все ханжеское, лицемерное, насаждаемое «сверху», казенное вызывает активное неприятие Толстого — официальная народность, патриотизм, мораль.
При этом он до конца своих дней оставался убежденным монархистом, полагая, что единственная форма правления, возможная для России,— это просвещенная монархия. И уж конечно, его социальные устремления имели мало общего с идеями революционных демократов. Однако Толстой был умным, добрым и очень
7
широким человеком; он был либералом в том устаревшем значении слова, которое ныне почти забыто, вытесненное ходом истории. А между тем именно об этом изначальном, специфическом для России первой половины XIX века смысле слова «либерал» Даль писал, что оно означает «политический вольнодумец, .'мыслящий или действующий вольно».
Свободомыслие, вольнодумство Толстого проявлялось во всем. Недаром, не для игры и не смеха ради, он и его двоюродные братья Алексей, Владимир и Александр Жемч ужни ковы создали абсолютный и единственный в своем роде символ, тип «официальный во всех отношениях» — Козьму Пруткова.
Произведения этого писателя появились раньше, чем сам писатель Козьма Прутков. Они зародились в тесном семейном кругу как насмешка над официальным, общепринятым, раз и навсегда установленным. Алексей Жемчужников вспоминал: «Все мы были тогда молоды, и «настроение кружка», при котором возникли творения Пруткова, было веселое, но с примесью сатирически-критического отношения к современным литературным явлениям и явлениям современной жизни. Хотя каждый из нас имел свой особый политический характер, но всех нас соединила плотно одна общая нам черта: полное отсутствие «казенности» в нас самих и, вследствие этого, большая чуткость ко всему «казенному»1.
Братья — Толстой и Жемчужн и«овы — были молоды, независимы, талантливы и чрезвычайно раскованны. Они славились остроумием и живостью. В Петербурге ходили слухи об их забавных проделках. Рассказывали, например, как кто-то из них, переодетый -флигель-адъютантом, объездил ночью главных архитекторов Петербурга, сообщая каждому, что провалился Исаа-киевский собор, и прося утром явиться во дворец.
Некоторые выходки братьев носили чисто прутковсхий характер. Братья словно перевоплощались в своего героя — недаром Прутков так убедителен и правдоподобен. Однажды в театре, когда немецкий трагик, игравший Гамлета, задал знаменитый вопрос: «Sein oder nicht sein?» («Быть или не быть?»), один из братьев воскликнул «Warten Sieb («Подождите!»), и стал перелистывать огромный словарь, отыскивая слово «Sein». В том же духе была и другая шутка. Каждое утро, в одно и то же время, по Дворцовой набережной прогуливался министр финансов. Кто-то из братьев стал ежедневно проходить мимо министра и, припод-
1 Полн. собр. соч. Козьмы Пруткова.— М.-Л., 1933, е, 393,
8
нимая шляпу, произносить одну и ту же фразу: «Министр финансов — пружина деятельности». Дело чуть было не приняло дурной оборот: проказнику было велено оставить в покое министра под угрозой высылки из столицы.
Не так. уж важно, было это правдой или вымыслом; важно, что это принимали на веру, считая братьев способными на такие проделки.
Понятно, что эти проказы не носили политического характе-ра> но в них был вызов полицейскому государству, несовместимому по самой своей сути с юмором, шуткой, органически чуждому им. Вызовом был и Козьма Прутков, который оказался шире и многозначнее, чем, может быть, задумали его вначале авторы. Ну что ж, в искусстве это обычно: образ отделяется от своего творца, начинает самостоятельную, независимую от него жизнь, входит в мир на правах человека и так же, как человек, развивается, трансформируется, изменяется, усваивая порой черты новой эпохи. Но в отличие от человека он вечен, а потому принадлежит всем эпохам — одним больше, другим меньше. Бессмертный директор Пробирной палатки гуляет по свету и поныне. И все так же смешны и отвратительны пошлость, тупость и казенщина.
К пятидесятым годам, когда создавался Козьма Прутков, относятся и первые юмористические и сатирические опыты Толстого. Юмор был органически свойствен его натуре, и это сказалось во всем его творчестве — стихах, прозе, драматургии. Эпистолярное наследие Толстого насыщено шутками, экспромтами, остроумными, подчас весьма ядовитыми высказываниями, каламбурами. В письмах так же, как и в стихах, он сочетает несочетаемое, снижает «высокое», превращает обычное, будничное в абсурдное, находит вкус в откровенной нелепице. Одно из его писем к Н. М. Жемчужникову, занимающее не менее полутора страниц машинописного текста, написано без единой точки и все состоит из перечисления людей, предметов и явлений, на которые как будто бы случайно упал взгляд писателя. В жизни каждого человека идет процесс постоянного, часто бессознательного отбора (искусству свойствен отбор сознательный). В письме Толстого доведено до абсурда отсутствие отбора. Толстой говорит о людях, как о вещах, о вещах, как о людях; предметы домашнего обихода, давно отжившие свой век, отслужившие и вышедшие из употребления, занимают в этом письме равноправное место рядом с людьми и творимым ими бытом (см. письмо № 17).
Тот же абсурд, но иначе организованный, не раз появляется в сатирических стихах Толстого, где совмещаются, скрещиваются
9
понятия из разных систем ценностей, порой несовместимые по своей сути, где дурацкий жест стоит в одном ряду с историческим событием огромной важности:
К несчастью, самозванец,
Откуда ни возьмись,
Такой задал нам танец,
Что умер царь Борис.
И, на Бориса место
Взобравшись, сей нахал
От радости с невестой
Ногами заболтал.
(«История государства Российского...»)
В самых серьезных письмах, адресованных будущей жене и написанных вскоре после знакомства с нею в том лирически-исповедальном тоне, каким пишут только влюбленные, нет-нет да и проскальзывает шутка, сатирическая характеристика, ироническое высказывание: «Я не вижу, отчего с людьми не было бы того же самого, что и с материалами. Один материал годен для постройки домов, другой — для делания бутылок, третий — для изделия одежд, четвертый — для колоколов... но у нас камень или стекло, ткань или металл — все полезай в одну форму, в служебную!.. Иной и влезет, а у другого или ноги длинны, или голова велика — и хотел бы, да не впихнешь!» (IV, 53).
В письмах Толстого нередко встречаются афоризмы — совершенно в духе Козьмы Пруткова. Так, в письме к Б. М. Маркеви-чу (№ 21) Толстой с ложным глубокомыслием, отличающим директора Пробирной палатки, замечает: «Все люди разделяются на две категории, на преданных и непреданных; остальные различия суть только мнимые; все литераторы и даже знающиеся с ними, принадлежат к непреданным, стало быть, к вредным». В письмах Толстой свободно делает заимствования из сочинений Козьмы Пруткова — так, словно литературный факт становится фактом его собственной биографии.
Нередко в письмах к друзьям появляется то или иное юмористическое стихотворение. Так, в письмах к Б. М. Маркевичу сохранились первые варианты стихов «Весенние чувства необузданного древнего», «Навозный жук, навозный жук...», «Сидит под балдахином...»; в письме к М. Н. Лонгинову — «Доктор божией коровке...»; в письме к Е, В. Матвеевой — «Угораздило кофей-
10
ник...». Стихотворные и нестихотворные шутки создавали своеобразный язык небольшого кружка, отчасти подобный тому, которым некогда объяснялись члены «Арзамаса». В этом языке были намеки, недомолвки, иносказания, понятные только тем, кто входил в этот кружок. Разумеется, это прежде всего касалось стихотворных посланий к определенным адресатам. Но и такие фривольные, озорные и игривые стихотворные шутки, как «Весенние чувства необузданного древнего», «Бунт в Ватикане», «Медицинские стихотворения», «Мудрость жизни», и др., несомненно, были написаны для узкого круга людей.
Некоторые исследователи были склонны вообще отрицать сатирическое начало в творчестве Толстого, сводя все «к незлобивой шутке, к острому, порою же просто к смешному слову, а иногда и к легкой мистификации»
Аристократ до кончиков ногтей и убежденный противник революционных идей, Толстой вместе с тем был оппозиционером по своей сути. Его тяготило самовластье и раздражали «нигилисты». Он презирал и высмеивал реакционеров так же, как и сторонников «общего дела». Он всегда стремился держаться подальше от тех «низких» проблем современности, которые давали пищу сатирам Некрасова и Салтыкова-Щедрина. Поэтому он не стал ни выразителем, ни тем более властителем дум своей эпохи, а его сатирические стихи звучали злободневно, оставаясь вместе с тем в известной мере внесоциальными. Это совсем не значит, что в сатирах Толстого не отразилось его время. Напротив, именно время присутствует во всем — вплоть до фамилий Велио и Тимаше-ва. Но самое главное, то, что составляет социальную суть эпохи, остается вне поля зрения поэта.
Окруженный друзьями, заботами жены и близких, он уже с середины шестидесятых годов чувствовал себя одиноким. В конце 1869 года он писал М. М. Стасюлевичу о овоей потребности «столкнуться с живым миром» (IV, 332) и называл себя «анахоретом». А через несколько дней, шутя, замечал, что «сделался подобен зельтерской воде, закупоренной в бутылке» (IV, 334). Эти ощущения были вызваны и обусловлены социально-психологическим одиночеством человека, общественный темперамент которого не находил себе выхода вовне.
В известной мере таким выходом для Толстого и были его сатирические стихи. Вполне отражая мировоззрение и оппозици-
1 Батюшков Ф. Д. Гр. А. К. Толстой —В кн.: История русской литературы XIX века. В 5-ти т. Т. 3.—М., 1911, с. 424.
11
онные настроения Толстого, они избирали своей мишенью то реак? ционность «высших» кругов, то демократическую мысль 60-х го? дов. Он выражает недовольство своим современником, своим «без,-геройным», антиромантическим временем в сатире «Благоразумие»:
Поразмыслив аккуратно, Я избрал себе дорожку И иду по ней без шума, Понемножку, понемножку!
...Если кто меня обидит, Не спущу я, как же можно! Из себя как раз я выйду, Осторожно, осторожно!
Он не любил Некрасова — слишком разными были их взгляды и стремления,— но в «Благоразумии» явственно чувствуется влияние некрасовских сатир сороковых годов: «Современной оды» и «Нравственного человека». Только сатира Толстого беззлобнее, мягче, терпимее, в ней нет «мстительного чувства», столь характерного для Некрасова, нет всепоглощающей любви-ненависти к своему отечеству. Сатиры Толстого отмечены печатью аристократической брезгливости к отрицательным явлениям русской жизни.
В одном из писем к М. М. Стасюлевичу Толстой сформулировал свое понимание сатиры: «Сатира есть не что иное как зеркало,.представляющее дурные или смешные стороны общества или части общества в данную минуту. Сатира есть обвинительный акт со смешной стороны. Негодующая сатира перестает быть сатирой и переходит в лирическое стихотворение. Но какая бы она ни была, негодующая или смеющаяся, она, как всякий обвинительный акт, ограничивается обвинением. Отыскивать оправдания, ила обстоятельства, уменьшающие вину, есть дело адвоката, а не обвинителя» (IV, 376).
Толстой и не писал негодующих сатир. Однако в нарочито легком, шутливом, как будто поверхностном тоне его сатирических стихов проступает доведенное им до абсурда несоответствие меж-ду видимой формой явления и его внутренним содержанием. Отрицающий смех Толстого разрушает канонические представления об истории, издевается цад царями и духовенством, открывает комическое в «высоком». В знаменитой «Истории государства Российского от Гостомысла до Тимашева», ходившей при жизни Толстого в списках, он дает ядовитые характеристики всем периодам
12
русской истории, но делает это словно между прочим, походя, балагуря, сочетая слова из разных стилистических пластов, сталкивая прозаизмы и вульгаризмы («вшивая команда, // Почти одна лишь шваль...») с архаизмами, противопоставляя свою сатирическую концепцию русской истории помпезным официальным концепциям.
Иван явился Третий;
Он говорит: «Шалишь!
Уж мы теперь не дети!»
Послал татарам шиш.
Толстой смеется над ненавистным ему великодержавным шовинизмом («Песня о Каткове, о Черкасском, о Самарине, о Мар-кевиче и о арапах»), над пошлостью русского обывателя («Мудрость жизни»), над почтовым ведомством, в котором, как в капле воды, отражены все российские беспорядки («Отрывок»), над царским судопроизводством («Рондо»).
Образованный человек с широким кругозором, европеец по взглядам и воспитанию. Толстой презирал любые проявления мракобесия. В конце 1872 года он написал «Послание к М. Н. Лон-гинову о дарвинисме». Лонгинов был давним приятелем Толстого. В пятидесятых годах он был либерален, дружил с Некрасовым, печатался в «Современнике», был вхож во все литературные салоны, писал скабрезные стихи и охотно читал их на холостяцких пирушках. В шестидесятых годах его словно подменили — он начал резко праветь,—а в 1871 году, заняв пост начальника Главного управления по делам печати, стал одним из самых свирепых преследователей свободной мысли. Его знакомых немало удивляло то обстоятельство, что начальником цензуры назначен бывший сквернослов и богохульник. Лонгинов не только безжалостно вычеркивал красным цензорским карандашом каждую живую мысль, но часто требовал, чтобы книги были преданы огню целиком. В 1872 году по Петербургу разнесся слух, что Лонгинов обрек на сожжение книгу Дарвина «О происхождении видов». Слуху поверили, поскольку он вполне соответствовал тогдашней репутации Лонгинова. Вот по этому поводу и написал Толстой слое остороумное послание:
Способ, как творил создатель,;
Чтб считал он боле кстати,
Знать не может председатель.
Комитета о печати.
13
Ограничивать так смело Всесторонность божьей власти — Ведь такое, Миша, дело Пахнет ересью отчасти!
Лучшей из сатир Толстого по праву считается «Сон Попова». Даже такой строгий ценитель, как Лев Толстой, который называл Алексея Толстого «искусственным и прозаическим стихотворцем» сказал как-то А. Б. Гольденвейзеру, что в «Сне Попова» «удивительно изображено это состояние стыда во сне и, кроме того, прекрасно описаны все лица. Несмотря на форму шутки,— это истинно художественное произведение»2.
«Сон Попова» основан на том, что в привычной картине мира внезапно выпало одно, казалось бы, ничтожное звено — советник Попов оказался на приеме у министра без брюк. Неожиданная нелепость ситуации внезапно обнажила суть явлений и уничтожила камуфляж: вместо либерального министра, произносящего прогрессивные речи, появился злобный бюрократ. Построив сатиру на чисто внешней нелепости, Толстой создал художественную модель бюрократически-полицейского режима, отличающего русское самодержавие.
А что же чистое искусство? — спросит читатель. Ведь сатиры Толстого так разоблачительны и ядовиты, ведь они сами в себе содержат цель, задачу, направление, то есть как раз то, что противостоит самому представлению об «искусстве для искусства».
Жизнь и творчество Толстого неизменно опровергали его собственные тезисы, его умозрительную и такую хрупкую позицию.
Вот Толстой создает образ еще одной жертвы официального патриотизма. При этом детали его рассказа столь реалистически точны и убедительны, что его гротескный, истинно щедринский образ обретает устрашающие черты всеобщности.
Заметим кстати, что этот образ появляется не в художественном произведении, а в письме к знакомому. Искусство входило в повседневную жизнь, а стена, возведенная между искусством и жизнью, рушилась сама собою. Толстой писал: «Как не верить в так называемое сверхъестественное, когда не далее как на прошлой неделе был такой необыкновенный случай в наших краях, что рассказывая Вам его, я боюсь, что Вы и меня почтете лжецом?
1Толстой Л. Н. Собр. соч. в 22-х т. Т. 15.—М., 1983, с. 255.
2 Гольденвейзер А. Б. Вблизи Толстого.—М., 1959, с. 125.
14
А именно: Орловской губернии, Трубчевского уезда в деревне Вшивой Горке пойман был управляющим помещика Новососкина, из мещан Артемием Никифоровым — дикий генерал, в полной форме, в ботфортах и с знаком XXV-летней беспорочной службы. Он совсем отвык говорить, а только очень внятно командовал, и перед поимкой его крестьяне, выезжавшие в лес за дровами, замечали уже несколько дней сряду, что он на заре выходил на небольшую поляну токовать по случаю весны, причем распускал фалды мундира в виде павлиньего хвоста и, повертываясь направо и налево, что-то такое пел, но крестьяне не могут сказать, что именно, а различили только слова: «Славься, славься!» Один бессрочно отпускной, выезжавший также за дровами, утверждает, что генерал пел не славься, славься! а просто разные пехотные сигналы. Полагают, что он зиму провел под корнем сосны, где най дены его испражнения, и думают, что он питался сосаньем ботфорт. Как бы то ни было, исправник Трубчевского уезда препроводил его при рапорте в город Орел. Какого он вероисповеданья — не могли дознаться. Один случай при его поимке возродил даже сомнение насчет его пола; а именно: когда его схватили, он снес яйцо величиною с обыкновенное гусиное, но с крапинами темно-коричневого цвета. Яйцо в присутствии понятых положено под индейку, но еще не известно, что из него выйдет» (IV, 126—127).
Смешно? Конечно! Но еще более — страшно. Страшно потому, что такой гротеск могла породить только жизнь, наполненная отвратительными фантомами, повторяющими затверженные, лишенные смысла слова.
Подобное можно было рассказать в частном разговоре, в крайнем случае — описать в письме. Эта художественная сатирическая миниатюра не могла быть опубликована: между Толстым и его читателем стоял «угрюмый сторож муз» — цензура. Не устарели и во времена Толстого пушкинские слова, обращенные к цензору: «Подозревая все, во всем ты видишь яд». При этом не лишним будет заметить, что письмо это было адресовано к цензору Н. Ф. Крузе, правда, к тому времени уже уволенному за либерализм. Этот отрывок — единственная сатира Толстого в прозе.
Толстой начинал с фантастической прозы. Ему было немногим более Двадцати лет, когда он написал повесть «Упырь» и два рассказа на французском языке — «Семья вурдалака» и «Встреча через триста лет». В ту пору мода на фантастическое, распространившаяся в России в 20 —30-х годах, начала уже проходить, но публике еще памятны были нашумевшие в свое время произведения В, Одоевского, Н. Полевого, О. Сомова, А. Погорельско-
15
го и других. Толстой учился не только у них, но и у западноевропейских писателей, с творчеством которых был прекрасно знаком.
Ранняя проза Толстого была весьма несовершенна. Повесть «Упырь» отличалась рыхлостью композиции и явными несуразицами, которые мог допустить лишь очень молодой автор. Так. упыри — бригадирша Сугробина и статский советник Теляев — появляются среди людей, хорошо знавшнх их при жизни и бывших на их похоронах; Рыбаренко оказывается внебрачным сыном Сугробиной и т. д. и т. п. В «Семье вурдалака», написанной, по-видимому, несколькими годами позднее, чувствуются уже больший опыт и мастерство: сверхъестественное внушает здесь такой ужас, что кровь леденеет в жилах у самого рассудительного читателя. «Встреча через триста лет» отличается, пожалуй, особым изяществом и воссоздает неповторимую атмосферу куртуазного XVIII столетия.
Особое обаяние сообщали прозе Толстого мягкий юмор и романтическая ирония. В сцеплениях и тесных переплетениях фантастического и реального, где, кажется, нельзя уже определить границу между сном и явью, между сверхчувственным и действительностью, романтическая ирония позволяет найти твердую почву и без колебаний расставить все по своим местам. Романтическая ирония деликатно дает почувствовать читателю, что тот страшный и увлекательный мир, в который он вступил, все-таки только литература. Так, прерывается повествование в самых страшных местах рассказа «Семья вурдалака» каким-нибудь подчеркнуто бытовым словом, действием или жестом. Например:
«Маркиз замолк и взял щепотку табаку.
— И это все? — спросили дамы.
— Увы, нет! — ответил г-н д'Юрфе». Или в «Упыре»:
«Собираясь лечь, Руневский бросил еще взгляд на портрет, столь живо напоминавший ему черты, врезанные в его сердце.
«Вот,— подумал он,— картина, которая по всем законам фантастического мира должна ночью оживиться и повесть меня в какое-нибудь подземелье, чтобы показать мне неотпетые свои кости!»
Толстой пробовал писать и в духе «натуральной^школы»; в 1845 году появился его рассказ «Артемий Семенович Бервенков-ский». В этой пародии на последователей Гоголя, пожалуй, слишком заметно было влияние самого Гоголя.
Впрочем, после сороковых годов ни проблемы «натуральной школы», ни фантастическая проза больше не занимали Толстого. Он обратился к русской истории, к временам весьма отдаленным.
16
Именно в русской истории Толстой стал искать ответ на вопросы, мучительно и неотвязно мучившие его. Но история оставалась историей, а между тем в его драматической трилогии и в романе «Князь Серебряный» все выдает глубокую тревогу человека, который постиг безусловную связь времен и постоянно соотносил прошлое с настоящим.
Снисходительный ко всему, что не противоречило его этическому идеалу, Толстой-историк пристрастен, субъективен, нетерпим. Он исступленно ненавидит московский период русской истории, полагая, что все дурное, жестокое и безнравственное в России пришло оттуда: «Ненависть моя к московскому периоду — некая идиосинкразия... Это не какая-нибудь тенденция, это — я сам» (IV, 259). Он идеализирует домосковскую Русь, отвергает заслуги Петра I и лишь постепенно приходит к мысли о целесообразности его деятельности, в которой прежде усматривал лишь жестокость, излишнюю и ненужную. В 1861 году он написал стихотворение «Государь ты наш батюшка...», с энтузиазмом встреченное славянофилами. Каша, заваренная Петром I, замешенная палкою, выходила, по концепции Толстого, «крутенька» и «солона»:
— Государь ты наш батюшка.
Государь Петр Алексеевич,
А кто ж будет ее расхлебывать?
— Детушки, матушка, детушки,
Детушки, сударыня, детушки!
Между тем в издание своих стихотворений, вышедшее в 1867 году, Толстой это стихотворение не включил, а в 1869 году писал М. М. Стасюлевичу: «Мой добрый приятель и глубоко уважаемый друг, Аксаков, должно быть, не подозревает, что Русь, которую он хотел бы воскресить, не имеет ничего общего с настоящею Русью. Кучерская одежда, в которой щеголяли его брат, Константин Аксаков, и Хомяко-в, так же мало изображает настоящую русскую Русь, как и их допетровские теории; и Петр I, несмотря на его палку, был более русский, чем они, потому что он был ближе к дотатарскому периоду. Отрекаюсь торжественно от моей песни, которая в свое время имела большой успех <...> Гнусная палка Петра Алексеевича была найдена не им. Он получил ее в наследство, но употреблял ее, чтобы вогнать Россию в ее прежнюю родную колею. Мир ему!» (IV, 322)..
Однако не к героической эпохе Петра, не к Киевской, не к Новгородской Руси, а к царствованию Ивана Грозного привлечен
17
напряженный, почти болезненный интерес Толстого. Он так сосредоточен на этом периоде истории, будто от верного изображения его, от разрешения проблем того далекого времени зависит его собственная судьба, судьба его народа; будто названное и облеченное в художественную форму зло лишается своей силы, чахнет и уничтожается.
Что ж, бывает и такое. Говорят даже, что художник, объективировав, то есть разрешив в искусстве, мучительную для него проблему, освобождается от нее. Об этом писали многие: психологи, и писатели, и, конечно, поэты. Например, Баратынский:
Душа певца, соглаоно излитая, Разрешена от всех своих скорбей..,
И Гоголь признавался когда-то, что избавлялся от собственных недостатков и дурных влечений, наделяя ими своих героев.
А вот Толстой все мучился и терзался, не находя покоя. В этом жреце чистого искусства глубоко затаился наставник, пастырь человеческих душ, убежденный в том, что человечество может избежать ошибок прошлого, если оно поймет и осудит их. И увлеченно и страстно он проповедовал добро, обличая пороки былых времен.
Он намеренно не желал соблюдать исторической объективности, и время Ивана Грозного в его трагедии «Смерть Иоанна Грозного» и в романе «Князь Серебряный» представало только как черная пора всеобщего падения нравов, смятения и пассивности человеческой души. Он никогда не писал о том, что это эпоха завоеваний и укрепления русского могущества, словно это не имело значения в сравнении с той высшей правдой, которую он прозревал и призван был поведать людям.
Толстой не был ни диалектиком, ни объективным историком и сознавал это. Но он отнюдь не оправдывался, а лишь объяснял свою программу, когда писал: «Поэт же имеет только одну обязанность: быть верным самому себе и создавать характеры так, чтобы они сами себе не противоречили; человеческая правда — вот его закон; исторической правдой он не связан» (III, 456).
В каждой из трагедий драматической трилогии Толстого нераздельно слиты проблемы самовластья и нравственности. И всегда у него распад государства и личности — следствие самовластья:
О царь Иван! Прости тебя господь!
Прости нас всех! вот самовластья кара!
Вот распаденья нашего исход!
18
Так в «Смерти Иоанна Грозного» говорит Захарьин, один из немногих, кого не смогло растлить самовластье.
При всей сложности композиционного и психологического рисунка трагедий Толстого Добро и Зло живут в них в своих изначальных формах — тех самых, которые мы привыкли писать с прописной буквы. Добро и Зло у Толстого безотносительны, безусловны и абсолютны при относительности человеческих целей, поступков, стремлений. И только Добром и Злом определяет Толстой смысл дела, совершенного каждым из его венчанных и невенчанных на царство героев. Конечно, это — нарушение исторической объективности, но вместе с тем — торжество справед