RSS Выход Мой профиль
 
ПЕРЕПИСКА БОРИСА ПАСТЕРНАКА | Б.Л.Пастернак и М.И.Цветаева

Содержание Пастернак—Цветаевой. 14 июня 1922 г. Москва Цветаева — Пастернаку. "29 нов<ого> июня 1922 г. Берлин Пастернак—Цветаевой. 12 ноября 1922 г. Берлин Цветаева—Пастернаку. 11 нов<ого> февраля 1923 г. Мокропсы Цветаева—Пастернаку. 8 марта 1923 г. Прага Пастернак — Цветаевой. 14 июня 1924 г Пастернак—Цветаевой. 25 марта 1926 г Пастернак — Цветаевой. 20 апреля 1926 г Пастернак—Цветаевой. 5—8 мая 1926 г Пастернак — Цветаевой. 19 мая 1926 г Цветаева—Пастернаку. 22 мая 1926 г Пастернак — Цветаевой. 23 мая 1926 г Цветаева—Пастернаку. 23—25—26 мая 1926 г. St.-Gilles Пастернак—Цветаевой. 5 июня 1926 г Пастернак — Цветаевой. 10 июня 1926 г Пастернак—Цветаевой. 13—14—18 июня 1926 г Цветаева—Пастернаку. 21 июня 1926 г. St.-Gilles Пастернак — Цветаевой. 1—2 июля 1926 г Цветаева—Пастернаку. 1 июля 1926 г Цветаева—Пастернаку. 10 июля 1926 г Пастернак—Цветаевой. 11 июля 1926 г Пастернак—Цветаевой. 30 июля 1926 г Пастернак—Цветаевой. 31 июля 1926 г Цветаева—Пастернаку. 31 декабря 1926 г Цветаева—Пастернаку. 1 января 1927 г Пастернак—Цветаевой. 3 февраля 1927 г Цветаева — Пастернаку. 9 февраля 1927 г Пастернак—Цветаевой. <Ноябрь> 1927 г Пастернак—Цветаевой. 13 октября 1935 г Цветаева—Пастернаку. <Конец октября> 1935 г


Б.Л.Пастернак и М.И.Цветаева


Марина Цветаева и Борис Пастернак были москвичами, ровесниками, из профессорских семей. Их отцы приехали в Москву из провинции и собственными силами добились успеха, известности и общественного положения. Матери обоих были одаренными пианистками из плеяды учеников Антона Рубинштейна.
В годы войны и революции Цветаева и Пастернак были лишь шапочно знакомы. По словам Цветаевой: «Три-четыре беглых встречи.—И почти безмолвных, ибо никогда ничего нового не хочу.— Слышала его раз, с другими поэтами в Политехническом музее. Говорил он глухо и почти все стихи забывал. Отчужденностью на эстраде явно напоминал Блока». Пастернак, со своей стороны, так же вспоминает безмолвие первых встреч: «На одном сборном вечере в начале революции я присутствовал на ее чтении в числе других выступавших. В одну из зим военного коммунизма я заходил к ней с каким-то поручением, говорил незначительности, выслушивал пустяки в ответ. Цветаева не доходила до меня».
В мае 1922 года Цветаева уехала к обретенному вновь после многолетней разлуки мужу в Берлин. Вскоре Пастернак прочел изданные в 1921 году «Версты» и написал Цветаевой длинное восторженное письмо. «Меня сразу покорило лирическое могущество цветаевской формы, кровно пережитой, не слабогрудой, круто сжатой и сгущенной, не запыхивающейся на отдельных строчках, охватывающей без обрыва ритма целые последовательности строф развитием своих периодов. Какая-то близость скрывалась за этими особенностями, быть может, общность испытанных влияний или одинаковость побудителей в формировании характера, сходная роль семьи и музыки, однородность отправных точек, целей и предпочтений. Я написал Цветаевой в Прагу... Она ответила мне. Между нами завязалась переписка, особенно участившаяся в середине двадцатых годов, когда появилось ее «Ремесло» и в Москве стали известны в списках ее крупные по размаху и мысли, яркие, необычные по новизне «Поэма Конца», «Поэма Горы» и «Крысолов». Мы подружились» .
Об этом содружестве и истинной любви, заключенной в обращенных друг к другу стихах, прозе, критических заметках и, главное, удивительных письмах, прекрасно написала дочь Цветаевой Ариадна Сергеевна Эфрон (Звезда, 1975, №6). По ее воле текст большей части переписки Цветаевой и Пастернака не может быть опубликован ранее начала будущего века. Без всяких сомнений, эту работу можно отнести к значительнейшим явлениям истории русской литературы. Переписка Цветаевой и Пастернака длилась с 1922 года по 1935, достигнув апогея в 1926 году и затем постепенно сходя на нет. За это время они ни разу не виделись.

ПАСТЕРНАК—ЦВЕТАЕВОЙ
14. VI. 1922. Москва.

Дорогая Марина Ивановна!
Сейчас я с дрожью в голосе стал читать брату Ваше—«Знаю, умру на заре, на которой из двух» — и был, как чужим, перебит волною подкатывавшего рыдания, наконец прорвавшегося, и когда я перевел свои попытки с этого стихотворения на «Я расскажу тебе про великий обман», я был так же точно Вами отброшен, и когда я перенес их на «Версты, и версты и версты и черствый хлеб»,—случилось то же самое.
Вы—не ребенок, дорогой, золотой, несравненный мой поэт, и, надеюсь, понимаете, что это в наши дни означает, при обилии поэтов и поэтесс не только тех, о которых ведомо лишь профсоюзу, при обилии не имажинистов только, но при обилии даже неопороченных дарований, подобных Маяковскому, Ахматовой.
Простите, простите, простите!
Как могло случится, что, плетясь вместе с Вами следом за гробом Татьяны Федоровны2, я не знал, с кем рядом иду?
Как могло случиться, что, слушав и слышав Вас неоднократно, я оплошал и разминулся с Вашей верстовой Суинберниадой (и если Вы даже его не знаете, моего кумира,— он дошел до Вас через побочные
_______________
1 Пастернак Б. «Люди и положения». Избранное в 2-х томах,т. 2.
2 Скрябина (Шлёцер) Т. Ф.—жена Скрябина.

влиянья, и ему вольно в Вас, родная Марина Ивановна, как когда-то Байрону было вольно в Лермонтове, как—России вольно в Рильке).
Как странно и глупо кроится жизнь! Месяц назад я мог достать Вас со ста шагов, и существовали уже «Версты», и была на свете та книжная лавка в уровень с панелью, без порога, куда сдала меня ленивая волна теплого плоившегося асфальта! И мне не стыдно признаться в этой своей приверженности самым скверным порокам обывательства: книги не покупаешь потому, что ее можно купить!!!
Итак—простите, простите! <...>

ЦВЕТАЕВА—ПАСТЕРНАКУ
Берлин, 29 нов<ого> июня 1922 г.

Дорогой Борис Леонидович!
Пишу Вам среди трезвого белого' дня, переборов соблазн ночного часа и первого разбега.
Я дала Вашему письму остыть в себе, погрестись в щебне двух дней—-что уцелеет?
И вот, из-под щебня:
Первое, что я почувствовала—пробегом взгляда: спор. Кто-то спорит, кто-то сердится, кто-то призывает к ответу: кому-то не заплатила.—Сердце сжалось от безнадежности, от ненужности.—(Я тогда не прочла еще ни одного слова).
Читаю (все еще не понимая—кто) и первое, что сквозь незнакомый разгон руки доходит: отброшен. (И — мое: несносное: Ну да, кто-то недоволен, возмущен! О Господи! Чем я виновата, что он прочел мои стихи!)—Только к концу второй страницы, при имени Татьяны Федоровны Скрябиной—как удар: Пастернак!
Теперь слушайте:
Когда-то (в 1918 г., весной) мы с Вами сидели рядом за ужином у Цетлинов. Вы сказали: «Я хочу написать большой роман: с любовью, с героиней—как Бальзак». И я подумала: «Как хорошо. Как точно. Как вне самолюбия.—Поэт».
Потом я Вас пригласила: «Буду рада, если»—Вы не пришли, потому что ничего нового в жизни не хочется.
Зимой 1919 г. встреча на Моховой. Вы несли продавать Соловьева—«потому что в доме совсем нет хлеба».—А сколько у Вас выходит хлеба в день?» —
«5 фунтов».——«А у меня 3».— «Пишете?»—« Да (или нет, не важно)».
— «Прощайте»,— «Прощайте». (Книги.—Хлеб.—Человек.)
Зимой 1920 г., перед отъездом Эренбурга, в Союзе Писателей читаю «Царь-Девицу» со всей робостью: 1. рваных валенок, 2. русской своей речи, 3. явно— большой рукописи. Недоуменный вопрос на круговую: «Господа, фабула ясна?» и ободряющее хоровое: «Совсем нет. Доходят отдельные строчки».
Потом—уже ухожу—Ваш оклик: «М<арина> И<вановна>!» — «Ах, Вы здесь? Как я рада!» — «Фабула ясна, дело в том, что Вы даете ее разъединенно, отдельными взрывами, в прерванности».
И мое молчаливое: Зорок.—Поэт.
Осень 1921 г. Моя трущоба в Борисоглебском переулке. Вы в дверях. Письмо от И<льи> Г<ригорьевича>. Перебарывая первую жадность, заглушая радость ропотом слов (письмо так и лежит нераспечатанным)—расспросы: «Как живете? Пишете ли? Что—сейчас—Москва?» и Ваше—как глухо! — «Река... Паром... Берега ли ко мне, я ли к берегу... А может быть и берегов нет... А может быть и»— И я, мысленно: Косноязычие большого.—Темнбты.
11-го (по-старому) апреля 1922 г.—Похороны Т. Ф. Скрябиной. Я была с ней в дружбе два года подряд,—ее единственным женским другом за жизнь. Дружба суровая: вся на деле и беседе, мужская, вне нежности земных примет.
И вот провожаю ее большие глаза в землю.
Иду с Коганом, потом еще с каким-то, и вдруг— рука на рукав—как лапа: Вы.—Я об этом тогда писала Эренбургу. Говорили о нем, я просила Вас писать ему, говорила о его безмерной любви к Вам, Вы принимали недоуменно, даже с тяжестью: «Совсем не понимаю за что... Как трудно...» (Мне было больно за И. Г., и этого я ему не писала.)—«Я прочла Ваши стихи про голод...»—«Не говорите. Это позор. Я совсем другого хотел. Но знаете—бывает так: над головой сонмами, а посмотришь: белая бумага. Проплыло. Не коснулось стола. А это я написал в последнюю минуту: пристают, звонят, номер не выйдет...»
Потом рассказывали об Ахматовой. Я спросила об основной ее земной примете. И Вы, вглядываясь: — Чистота внимания. Она напоминает мне сестру. Потом Вы меня хвалили («хотя этого говорить в лицо не нужно») за то, что я эти годы все-таки писала,—ах, главное я и забыла! — «Знаете, кому очень понравилась Ваша книга? — Маяковскому».
Это была большая радость: дар всей чужести, побежденные пространства (времена?).
Я—правда—просияла внутри.
И гроб: белый, без венков. И—уже вблизи— успокаивающая арка Девичьего монастыря: благость.
И Вы... «Я не с ними, это ошибка, знаете: отдаете стихи в какие-то сборники...»
Теперь самое главное: стоим у могилы. Руки на рукаве уже нет. Чувствую—как всегда в первую секундочку после расставания—плечом, что Вы рядом, отступив на шаг.
Задумываюсь о Т<атьяне> Ф<едоровне>.—Ее последний земной воздух. И—толчком: чувство прерван-ности, не додумываю, ибо занята Т. Ф.— допроводить ее.
И, когда оглядываюсь, Вас уже нет: исчезновенье.
Это мое последнее видение Вас. Ровно через месяц—день в день—я уехала. Хотела зайти, чтобы обрадовать Э<ренбур>га живым рассказом о Вас, но чувство, что: чужой дом—наверно не застану и т. д.
Мне даже и стыдно было потом перед Эренбургом за такое слабое рвение по дружбе.
Вот, дорогой Борис Леонидович, моя «история с Вами»—тоже в прерванности.
Стихи Ваши я знаю мало: раз слышала Вас с эстрады, Вы тогда сплошь забывали, книги Вашей не видела^
То, что мне говорил Эренбург—ударяло сразу, захлестывало: дребезгом, щебетом, всем сразу: как Жизнь.
Бег по кругу, но круг—мир (вселенная0 и Вы— в самом начале, и никогда не кончите, ибо смертны.
Все только намечено—остршяли!—и не дав опомниться—дальше. Поэзия умыслов,—согласны?
Это я говорю по тем пяти-шести стихотворениям, которые знаю.
Скоро выйдет моя книга «Ремесло»,—стихи за последние полтора года. Пришлю вам с радостью. А пока посылаю две крохотные книжечки, вышедшие здесь без меня—просто чтобы окупить дорогу: «Стихи к Блоку» и «Разлука».
Я в Берлине надолго, хотела ехать в Прагу, но там очень трудна внешняя жизнь.
Здесь ни с кем не дружу, кроме Эренбургов, Белого и моего издателя Геликона.
Напишите, как дела с отъездом: по-настоящему (во внешнем ли мире: виз, анкет, миллиардов)—едете. Здесь очень хорошо жить, не город (тот или иной)— безымянноеть—просторы! Можно совсем без людей. Немножко как на том свете.
Жму Вашу руку.—Жду Вашей книги и Вас.
М. Ц.
Мой адрес: Berlin—Wilmersdorf, Frautenaustrasse 9, «Frau tenau-Haus».

ПАСТЕРНАК—ЦВЕТАЕВОЙ
12 ноября 1922. Берлин.

<...> Я знаю—Вы с не меньшей страстью, чем я, любите—скажем для короткости—поэзию. Вот что я под этим разумею.
Я больше всего на свете (и, может быть, это— единственная моя любовь)—люблю правду жизни в том ее виде, какой она на одно мгновенье естественно принимает у самого жерла художественных форм, чтобы в следующее же в них исчезнуть. Телодвижение это жизни не навязано со стороны. Бирманский лес по собственной своей охоте лезет в эту топку. Не надо обманываться: вероятно, мы односторонни. Весьма возможно, что жизнь разбредается по сторонам и что поток образует дельту.
Нам, с доскональной болью знающим одно из ее колен, позволительно представить себе устье именно в этом ее изгибе. И на любом ее верховье, ничего не [знающем о море, можно, закрыв глаза, при крайней сверхчеловеческой внимательности к тону ее тока и пластике ее плеска, представить себе, что с ней когда-нибудь будет, и, следовательно, какова ее сущность и сейчас. <...>
Я был очень огорчен и обескуражен, не застав Вас в Берлине. Расставаясь с Маяковским, Асеевым, Кузми - взгляд меньше, или же разбор, как ты и сама замечаешь (диезы и бемоли), идет не по существу. Но твоих образов и черточек и тут целая пропасть...
Летом мне переслали твое письмо... Я не мог тебе ответить вовремя, потому что был болен. Помнишь ли ты свою фразу про абсолюты? В ней все преувеличено. А состояние мое, которому ты была свидетельницей, преуменьшено. Но такое непонимание — оно естественно— я встретил и со стороны родителей: они моим неприездом потрясены и перестали писать мне.
Я хочу жить и боюсь что-нибудь накаркать. Давай думать, что это только перерыв в моей жизни...
Не, допустим,— а вдруг я поправлюсь и все вернется? И мне опять захочется глядеть вперед, и кого же я там, по силе и подлинности того, например, что было в Рильке, вместо тебя увижу?..
Когда же вы приедете?
Скажи, а не навязываюсь ли я тебе,— после твоего летнего письма?
Твой Б.

ЦВЕТАЕВА — ПАСТЕРНАКУ
<Конец октября > 1935 г.

Дорогой Борис!
Отвечаю сразу — бросив все (полувслух, как когда читаешь письмо. Иначе начну думать, а это заводит далеко).
О тебе: право, тебя нельзя судить, как человека. <...> Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо 12-летнего ожидания. И мать не поймет—не жди. Здесь предел моего понимания, человеческого понимания. Я, в этом, обратное тебе: я на себе поезд повезу, чтобы повидаться (хотя, может быть, так же этого боюсь и так же мало радуюсь). И здесь уместно будет одно мое наблюдение: все близкие мне — их было мало— оказывались бесконечно мягче меня, даже Рильке мне написал: Du hast recht, doch Du bist hart1—и это меня огорчало потому, что иной я быть не могла. Теперь подводя итоги, вижу: моя мнимая жестокость была
1 Ты права, но ты жестока (нем.).

только — форма, контур сути, необходимая граница самозащиты — от вашей мягкости, Рильке, Марсель Пруст и Борис Пастернак. Ибо вы в последнюю минуту — отводили руку и оставляли меня, давно выбывшую из семьи людей, один на один с моей человечностью. Между вами, нечеловеками, я была только человек. Я знаю, что ваш род—выше, и мой черед, Борис, руку на сердце, сказать: — О, не вы: это я—пролетарий.— Рильке умер, не позвав ни жены, ни дочери, ни матери. А все—любили. Это было печение о своей душе. Я, когда буду умирать, о ней (себе) подумать не успею, целиком занятая: накормлены ли мои будущие провожатые, не разорились ли близкие на мой консилиум, и м<ожет> б<ыть> в лучшем, эгоистическом случае: не растащили ли мои черновики.
Собой (душой) я была только в своих тетрадях и на одиноких дорогах — редких, ибо всю жизнь—водила ребенка за руку. На «мягкость» в обращении меня уже не хватало, только на общение: служение: бесполезное жертвоприношение. Мать-пеликан в силу созданной ею системы питания — зла.— Ну, вот.
О вашей мягкости: Вы — ею—откупаетесь, затыкаете этой гигроскопической ватой дыры ран, вами наносимых, вопиющую глотку—ранам. О, вы добры, вы при встрече не можете первыми встать, ни даже откашляться для начала прощальной фразы—чтобы «не обидеть». Вы «идете за папиросами» и исчезаете навсегда и оказываетесь в Москве, Волхонка, 14или еще дальше. Роберт Шуман забыл, что у него были дети, число забыл, имена забыл, факт забыл, только спросил о старших девочках: все ли у них такие чудесные голоса?
Но — теперь ваше оправдание—только такие создают такое. Ваш был и Гете, не пошедший проститься с Шиллером и X лет не приехавший во Франкфурт повидаться с матерью — бережась для Второго Фауста—или еще чего-то, но (скобка!) — в 74 года осмелившийся влюбиться и решившийся жениться — здесь уже сердца (физического!) не бережа. Ибо в этом вы — растратчики... Ибо вы от всего (всего себя, этой ужасной жути: нечеловеческого в себе, божественного в себе) <...> лечитесь самым простым—любовью. <...>
Я сама выбрала мир нечеловеков — что же мне роптать?
______________
1 Адрес Пастернака в Москве.

Моя проза: пойми, пишу для заработка: чтения вслух, то есть усиленно-членораздельного и пояснительного. Стихи—для себя, прозу—для всех (рифма — «успех»). Моя вежливость не позволяет мне стоять и читать моим «последним верным» явно непонятные вещи—за их же деньги. То есть часть моей тщательности (то, что ты называешь анализом) —вызвана моей сердечностью. Я—отчитываюсь. А Бунин еще называет мою прозу «прекрасной прозой, но безумно-трудной», когда она—для годовалых детей.
<...> Твоя мать, если тебе простит,—та самая мать из средневекового стихотворенья — помнишь, он бежал, сердце матери упало из его рук, и он о него споткнулся: «Et voici le cceur lui dit: T'es-tu fait mal, mon petit?»1
Ну, живи. Будь здоров. Меньше думай о себе. Але и Сереже я передам, они тебя вспоминают с большой нежностью и желают — как я — здоровья, писанья, покоя.
Увидишь Тихонова—поклонись <...>
М. Ц.
__________
1 «А сердце сказало ему: «Не ушибся ли ты, малыш?» (фр.


....


<<<---
Мои сайты
Форма входа
Электроника
Невский Ювелирный Дом
Развлекательный
LiveInternet
Статистика

Онлайн всего: 1
Гостей: 1
Пользователей: 0