«ЦВЕТ МЕСТНОСТИ»
УРАЛЬСКИЙ РОМАН
...Лежит на распахнутой ладони тяжелый и теплый пушкинский перстень, можно подхватить его концами пальцев, поднести к глазам чуть продолговатый лучистый зеленый камень: хочется писать...
Пушкинский наказ у Даля из головы не выходит: «Напишите о них роман...» Он сообщает приятелям: «У меня давно на уме уральский роман; быт и жизнь этого народа, казаков, цветиста, ярка, обильна незнакомыми картинами и жизнью — самородною; это заветный уголок...»
На страницах его тетрадей живет странный, самородный быт. Живут новые слова и новый для уха здешний говор («Казак говорит резко, бойко, отрывисто; отмечает языком каждую согласную букву, налегает на «р», на «с», на «т»; гласные буквы, напротив, скрадывает: вы не услышите у него ни чистого «а», ни «о», ни «у»). Живет казацкая одежда — сарафаны, рубахи с шелковыми рукавами, кафтаны алые и малиновые по синему поддевку, домашние чапаны да стеганки, пояски тканые, по которым, говорят «родительницы» (так именуют здесь всех женщин — будь то мать, жена или сестра), на «том свете» будут отличать казацких ребятишек от «нехристей» (уральские казаки старообрядцы и в обычаях берегут «древлее благочестие»). Живут в Далевых тетрадях конские масти, оружие казацкое (вроде «винтовки на рожках, из которой стреляет казак лежа, растянувшись ничком на земле»). Живут казацкие имена, от которых веет заповедной стариной — Маркиан, Елисей, Евпл, Харити-на, Гликерия. Далю кажется, что уральский роман не сегодня завтра сам собою заживет в его толстых, похожих на альбомы тетрадах: «Я много заготовил запасов для повести или романа, который должен деяться и твориться в Уральском войске; жизнь и быт совсем отдельные, особые; обычаи и отношения мало известные, но замечательные и достойные любопытства...»
Уральские казаки промышляют рыбу. У каждого казака свой долбленый челнок — бударка — легкий и ходкий; им правят с помощью одного короткого весла. На красную рыбу заведена особая сеть — ярыга, шести саженей длиной и четырех высотой, или, как здесь говорят, «стеной». Если ловко и с умом выкинешь ярыгу, достанешь осетра; громадина осетр тяжело бьется о борта, качает бударку; его глушат ударом по голове — чекушат, — приговаривая почему-то не «хороша рыба», а «хорош зверь».
По взморью для ловли красной рыбы ставят ахап — сеть о двойном полотне; одном мелком, неводном, — с ячеями в вершок, а другом редком, режею, — с ячеямив четверть; проткнувшись в режею и упершись в стену, рыба поворачивается, играя плеском (хвостом), и запутывается. Аханы ставят на кольях, отвесно к берегу, в несколько порядков (выбивают порядки), зимою и летом, особенно в ту пору, когда рыба идет к устьям рек метать икру. Для белуги пряжа (дель) берется толще и ячеи делаются реже. Ахапами же окидывают на Каспии и тюленьи косяки.
На реке зимой первым делом ищут ятовь — омут, в который красная рыба ложится на зимовку; она лежит тесно, один ряд на другом, как в бочке. Казак стальной пешней в три маха просекает двенадцативершковый лед, опускает в прорубь длинный багор и щупает им дно, поддевая рыбу. Белуги попадаются такие, что одному и не вытянуть; пока тащит ее казак, льдина раз-другой перевернется под ним, окунется казак в жгучую воду, а тащит. И холод не берет — на морозе, в одной мокрой рубахе, казак только потеет упарившись. Приезжие купцы в тяжелых шубах прохаживаются по берегу; взвалят в сани шести - или осьмипудовую рыбину, повезут в Саратов, в Москву или Питер. Казак пересчитывает деньжонки, завязывает в платок — хлеб ныне дорог: рубль семь гривен за пуд...
Простые казаки и рыбу едят простую, черную; красная же — белуга, севрюга, осетр — им «не по рылу»; на столе у казака полгода пустые щи да постная каша. Хорошо еще, что здесь свято соблюдают посты — «Нужда и в велик день постится». В походы казаки берут с собой кокурки — хлебцы с запеченным внутри яйцом.
К походам уральцы привычны, собираются быстро: винтовку на плечо, саблю на бок, пику в руки, сам на коня. Случается, требуют уральцев и в дальние походы, но чаще вскидываются казаки по тревоге, когда по берегу Урала запылают ярким пламенем маяки — шесты, обвитые камышом и соломой.
...Лежит на ладони пушкинский перстень: светится зеленый камень — изумруд, тяжелый, теплый металл греет руку... «Запасов для повести или романа» в самом деле хоть отбавляй, но не пишутся ни роман, ни повесть. Пушкин пять дней провел в Оренбургском крае — и под пером его родились живые и пленительные образы «Капитанской дочки». Даль годами изучает лица, характеры, язык, быт и нравы, в дальнем и тогда неведомом краю сложившиеся, но роман не получается. Все, что узнает, укладывает в два десятка страниц точного текста под названием «Уральский казак» («Это не повесть и не рассуждение о том о сем, а очерк, и притом мастерски написанный», — тотчас определяет Белинский).
Завещанный роман не получается, зато получается новый, интересный и непохожий на других писатель — многие рассказы его, по словам того же Белинского, «обогащают вас такими знаниями, которые, вне этих рассказов, не всегда можно приобрести и побывавши там, где бывал Даль». В этих рассказах «замечательное дарование» соседствует с «прилежной наблюдательностью» и «многосторонней житейской опытностью автора, человека бывалого и коротко ознакомившегося с бытом России почти на всех концах ее» (все того же Белинского слова).
Писатель Даль (Казак Луганский) и в оренбургские годы, и после, живя в столице, будет писать не одни очерки и, хотя романа не сочинит, произведет на свет множество рассказов и повестей (Полное собрание сочинений — на самом-то деле и не полное — десять томов!). Он не будет пренебрегать занимательным сюжетом, неожиданным положением, необычным характером — недаром одно из собраний своих сочинений назовет «Были и небылицы»; но сюжет в повестях и рассказах Даля часто расползается, повествование затягивается, герои его, написанные подчас сочно и уж наверняка точно, привлекая к себе внимание читателя, странно не задерживаются в памяти, не становятся нарицательными. Сила, значение повестей и рассказов Даля, их успех (а успех был, и немалый) — не от занятности сюжета, не от мастерства повествования, не от глубины раскрытия образа; сила и значение прозы Даля — в точности и меткости взгляда, в завлекательной подробности картин, в достоверности наблюдений. В самых затейливых Далевых небылицах всего интереснее быль. Недаром говорится: «Быль — трава, небыль — вода».
ОТНОШЕНИЯ И ОБСТОЯТЕЛЬСТВА
Оренбургская пограничная линия казачьих станиц-крепостей изогнулась на карте двумя верблюжьими горбами. На юг и на восток от линии тянется неведомо куда плоская степь, закрашенная на карте желтым цветом, и там, на степном просторе, под просторным небом живет незнакомый народ, о котором еще никто не успел рассказать.
Даль много знает об этом народе, в повести, им задуманной, откроется русским читателям Казахстан первой трети девятнадцатого столетия, в ней, в повести, окруженные плотным кольцом подробностей (иначе Даль не был бы Далем), живут и действуют прекрасные юные герои, люди свободного ума и глубокого чувства, верной, непобедимой любви — Бикей и Мауляна зовут героев Далевой казахской повести...
Василий Андреевич Жуковский, давний и добрый друг, просит Даля подобрать ему сюжет для «восточной» поэмы или баллады. Ответ Даля замечателен, тем более что пишет он не кому-нибудь, кого почитает должным наставлять, а Жуковскому, которого почитает наставником. Даль отказывает Жуковскому, и не в том суть, что отказывает, но в отказе — суть его воззрений на творчество, его творческая программа, и в ней — ростки новой русской литературы.
«Я обещал Вам основу для местных, здешних дум и баллад... а между тем обманул, — отвечает он Жуковскому. — Но дело вот в чем, рассудите меня сами: надобно дать рассказу цвет местности, надобно знать быт и жизнь народа, мелочные его отношения и обстоятельства... Иначе труды Ваши наполовину пропадут; поэму можно назвать башкирскою, кайсакскою, уральскою, — но она, конечно, не будет ни то, ни другое, ни третье».
(Белинский писал о «Вадиме» Жуковского: «Место действия этой баллады в Киеве и Новгороде; но местных и народных красок никаких».)
...Даль едет по изогнутой верблюжьими горбами линии, он расскажет читателям о том, что увидит к северу и западу от линии, и о том, что к югу и к востоку от нее, он едет своей дорогой, не прямой, изогнутой, но едет правильно, в будущую литературу и свое будущее, потому что где дорога, там и путь.
Даль едет к героям своей казахской повести, на пути зорко схватывая «цвет местности», быт, отношения и обстоятельства, все, без чего, по мысли его, труд писателя напрасен — не наполовину, а (положа руку на сердце) целиком пропадет.
...Раскаленными золотыми слитками тлеют в костре кизяки. В котле, черном от копоти, дымится похлебка — ее заправят скобленым куртом, сухим овечьим сыром. Пузырятся турсуки, сшитые из конской шкуры мехи, — они полны кумысу; кумыс хорошо пьется, помногу: вселяет в тело легкость, приносит веселье, потом — крепкий сон.
Вокруг юрты висит в воздухе привязчивый запах шкур: жеребячьи шкуры вымачивают в квашеном молоке, проветривают, смазывают бараньим салом, коптят, проминают; из них шьют ергаки — тулупы; из козьих шкур выделывают тонкую, мягкую кожу — сафьян. Собирают марену — желто-зеленые цветки на граненом, шероховатом стебле; цветы и стебли никому не нужны, дорог мареновый корень: в нем прячется знаменитая красная краска. Корень можно толочь или крошить, однако лучшим красителем считается корень жеваный; созывают гостей жевать корень. Выкрашенный сафьян ярок, как раскаленный кизяк в костре.
Ночью в ровной степи огоньки костров видны далеко; нетрудно обмануться — долго-долго ехать на огонек. Казахи советуют: «Не ходи на огонь, иди на лай собак»; лай собак — признак близкого кочевья. Если вечером выехать из аула — все наоборот; лай собак скоро стихает в ушах, а звезды костров еще долго смотрят вслед всаднику; потом и они тают в черной ночи. Конь идет небыстрой рысью, расталкивая темноту; а по горизонту, справа, слева, вокруг — рыжей полосою стелется зарево. Это степные палы — пожары: жгут старую траву, из расчищенной, удобренной золою земли молодая зелень пробивается скорее и гуще. Рассветная заря, по-степному размашистая, заливает небо; рыжая полоска палов, опоясавшая горизонт, быстро тускнеет; в солнечный знойный день пламя степного пожара прозрачно, невидимо.
Как ни странно, в бескрайней степи, где у каждого своя дорога, перекрещиваются пути: проходит мимо караван — плавно покачиваясь, вышагивают верблюды. Они словно связаны цепью: волосяной аркан, продетый сквозь ноздри одного животного, привязан к хвосту другого, идущего впереди. Хозяева верблюдов вперед-назад мечутся на горячих конях вдоль растянувшегося на несколько верст каравана. Владельцы товаров, в больших чалмах и добротных халатах, раскачиваются в люльках, подвешенных по бокам каждого верблюда; на переднем восседает караван-баши, голова каравана. Верблюды не спешат; легче обскакать караван стороною, чем пережидать, пока пройдет.
Иногда, будто к магниту, стягиваются со всех сторон в одну точку всадники: какой-нибудь богач созвал гостей на праздник или поминки... Весело пенясь, плещет из бурых мехов кумыс; под острым ножом, не вскрикнув, никнут бараны; куски свежего мяса алы и сочны. Готовят бешбармак («бешбармак» — по-казахски «пять пальцев»). Багровеют лоснящиеся лица, на темных пальцах сверкает растопленное сало. Насытясь, веселятся. Тяжелые плети со свистом разрывают воздух; в стремительном галопе вытягиваются в прямую линию, словно повисают над землею, бешеные кони — кажутся стрелами, пущенными из тугого лука. Зрители горячи, нетерпеливы и голосисты; скоро голоса сливаются в общий гул — он то нарастает, то глохнет, подобно шуму волн.
Борцы на поясах упираются друг в друга плечами; они напряжены и поначалу почти неподвижны: огромной силе нет выхода в быстрых и ловких движениях. Напряжение растет — сила все плотнее заполняет борцов, не вырываясь наружу: кажется, они начнут сейчас, медленно погружаясь, врастать в землю. И вдруг все разряжается молниеносным броском — толпа взрывается криком: побежденный, поднявшись на ноги, сосредоточенно стряхивает с себя пыль и травинки.
Венец празднику — песня. Акыны, бряцая на домбрах, славят лихих наездников и непобедимых силачей, слагают хвалы богатому пиру; домбры звучат негромко и мягко. Две натянутые жилки-струны оживают под пальцами музыканта: то стонут тихо и грустно, то лукаво посмеиваются, то заливаются быстрым и частым птичьим говором, то жарко и прерывисто дышат. Высокие голоса плывут по ветру над степью и растворяются в небе, как дымы костров.
Девушки и парни садятся друг против друга, сочиняют забавные куплеты — кто кого перепоет: это игра-песня, кыз-ойнак, или «девичье веселье». У девушек голоса проворней и слова острее; парни потирают ладонью затылки, потеют; подхватив удачное словцо, гомонят зрители, трепещет над толпою звонкий девичий смех.
Точно у беркута, зорок глаз степного человека, но кто, кроме Дал я, заметил в наступивших сумерках, как самая бойкая из певиц быстро передала незадачливому молодцу, которого только что отделала всем на потеху, совиное перышко — знак сердечной привязанности? (Совиными и Селезневыми перышками украшена бархатная девичья шапка.) Даль не в силах отвести взор — девушка красива: в черных, слегка раскосых глазах — глубина и загадочность степных колодцев; черные брови — птица, распахнувшая узкие, острые крылья.
Даль подходит:
— Как зовут тебя? — спрашивает по-казахски.
— Маулен.
Но Даль не отводит взора. Откуда в этой дикой красавице, в этой степной певице сверкающий острый ум, тонкая музыкальность, высокий поэтический дар? Ей не нанимали гувернанток, ее не держали в модном пансионе, да знает ли она, что такое книга! До семи лет, в зной и стужу, бегала нагишом по аулу, пряталась от зимних буранов, зарываясь в колючую жаркую шерсть или горячую золу; с восьми без страха управлялась с резвым скакуном, ставила на ветру серые юрты, плела уздечки и жевала мареновый корень. Безбрежная степь и безбрежное небо, низкие пристальные звезды и далекие мерцающие огоньки кочевий рождали в ее душе слова и музыку — она пела песни, не ведая, что они прекрасны, просто так пела, легко и свободно, как птица, потому что не умела не петь.
Медленно бродят по рукам похудевшие турсуки, беседа плещет, слабо покачиваясь и часто затихая; иные уже дремлют, отяжелев (в желтом свете костров лица четки, темны и спокойны, будто вырезаны из старого мудрого дерева). Даль смотрит, слушает. «Может быть, другой Суворов, Кант, Гумбольдт сгинули здесь и пропали, сколько окованный дух ни прорывался на простор!» — думает он, глядя на лица людей, сидящих вокруг костра.
Здесь говорят: «Дурной скажет, что ел и пил, а хороший скажет, что увидел». Сколько великих ученых,полководцев, поэтов скрыто до поры в этих людях, то отчаянно-стремительных, то задумчиво-неподвижных? И когда придет их пора? И кто расскажет о них, об их степных дорогах, о дымных кочевых аулах, о девушке Маулен с голосом птицы и птичьими перышками на шапке?..
ОСОБЫЕ ПОРУЧЕНИЯ
Оренбург удобно расположен для собирания слов: Европейская Россия и Сибирь, Урал и казахские степи — все сошлось, сомкнулось в этом краю. Русские с разных концов России — переселенцы (в одном уезде — выходцы из двадцати губерний), а отъедешь три версты — казачья станица с нетронутой, самородной уральской речью (смотрим, конечно, в Далев Словарь: «самородный» — природный).
Но военный губернатор посылает чиновника особых поручений Владимира Ивановича Даля по крепостям Оренбургской линии — не слова записывать. Ему доверено поручение особое — разобраться в «неудовольствии» и «волнениях» уральских казаков. Место неспокойное: шесть десятилетий миновало, а сердца здешнего народа все жжет память о пугачевской вольнице.
...Даль сидит на крыльце есаульского дома, под навесом из тальниковых прутьев — сидит прямо на полу, застланном разноцветным войлочным ковром, и попивает чай с каймаком, густыми уварными сливками с топленого молока.
Перед ним площадь, окруженная белыми глиняными домами с плоскими кровлями (попадаются и деревянные избы с высокими тесовыми крышами); обыватели лениво расположились на завалинках и вдоль заборов, прячутся в тени; только мальчики, не страшась солнцепека, играют в «альчи» — так именуют здесь бабки. Из-за высокого забора слышится негромкая песня. «Хороша наша деревня», — заводит молодой казак даже не весело, а словно безралично:
Хороша наша деревня, только улпца грязна,
Хороши наши ребята, только славушка худа.
«Это правда, это правда, это правда все была», — подхватывают там, за высоким забором другие молодые голоса. Даль улыбается, песня кажется ему веселой.
Только славушка худа, не пускают никуда.
Величают нас ворами да разбойниками.
Это правда, это правда, это правда все была...
А правда была такая: власти вот уже три десятилетия пытаются покончить с казачьим особенным укладом жизни и службы — хотят отменить «наемку», то есть вызов в походы охотников, хотят всех служивых одеть в одинаковую форму; уральцы же упираются — если общая форма и без «наемки», общая служба, так это все равно, что регулярное войско, а они не солдаты, они — казаки. В станицах закрывают старообрядческие часовни и скиты, власти требуют от казаков строгого исполнения обрядов православной церкви. В раскольничьей пословице говорится: «Не та вера правее, которая мучит, а та, которую мучат». Детей тайно перекрещивают, молодых перевенчивают по-своему, живут не по указке назначенных начальством попов, а по благословению родительскому, роль мученическая придает старой вере особую силу. «Неудовольствие» тлеет в казачестве, грозит обернуться «волнением», любой повод может вздуть пламя.
Казакам нравится губернаторский чиновник особых поручений — господин рассудительный, приходит с добром, при решении дел выказывает себя человеком беспристрастным и справедливым.
Один здешний служивый поучал Даля, когда тот впервые собирался в объезд казачьих крепостей и станиц: уральцев-де надо сечь из десяти семерых, иначе толку не добьешься. Даль сокрушенно качает головой: послушайся этакого советчика — впрямь из-за мелочи какой-нибудь вызовешь бунт.
Он сидит на мягком войлоке, пьет чай с каймаком, вполуха внимает озорной песне.
Мы не воры, мы не воры не разбойники, Мы уральские казаки — рыболовщички...
Долго ли было до пожара, а вот он, Даль, опять все сгладил да уладил миром: «Худое молчанье лучше доброго ворчанья».
Даль потягивает не спеша крепкий сладкий чай с густыми сливками, смотрит на пустую площадь, на сонных людей, покойно развалившихся в тени навесов и заборов, на мальчиков, бросающих бабки среди пыльной улицы, заросшей по сторонам, ближе к ряду домов, невысокой, редкой травой, — но что-то его томит, тревожит, в веселой песне, вдруг чудится ему, таятся насмешка и угроза, в памяти царапаются иные пословицы. «Долго молчали, да звонко заговорили...»
Владимир Иванович посылает знакомым шутливую картинку: лист бумаги рассекает прямой чертой пополам, сверху надписывает: «Небо», снизу: «Земля» — «вот вам вид нашей природы...» В письмах сообщает радостно: «Лето провел в степи, сделал верхом я 1500 верст»; и еще: «Живу опять на кочевье, где так хорошо, так хорошо, что не расстался бы...» Простор!..
Но степь не земля и небо, разделенные линией горизонта: под просторным небом на просторной земле живут люди — кочуют аулы, кони скачут, несут на себе неутомимых наездников и смуглых женщин, которые в седле не отстают от мужчин. Люди здесь долго смотрят на звезды, угадывая, сулит ли удачу завтрашний день; здесь товарищи подают друг другу сразу обе руки; здесь говорят: «Джигит — брат джигиту». И еще: «Если нечем угощать гостя, угости его хорошей беседой». Здесь говорят также: «Гость сидит мало, да замечает много».
Далю, даже голодному, хорошая беседа нужнее самых жирных кусков в котле: Даль и в степи не расстается с тетрадками, слушает и замечает — это главное в его жизни. «Мать дороги — копыта, мать разговоров — уши», — говорят казахи, они дорожат пословицей не меньше, чем костромской или рязанский мужик-балагур: «В пословице — красота речи, в бороде — красота лица».
Здесь говорят также: счастье приносит белая рогатая змейка — шамран; нужно только не испугаться и расстелить у нее на пути новый платок; шамран переползет через платок и скинет свой рог; его надо подобрать и спрятать — тогда будет много верблюдов, коней и овец, будут кожи и сафьяны, шерсть, мясо, пузатые турсуки с кумысом. Но белая змейка редко приползает к бедняку.
Даль знает Инсенгильди Янмурзина, у которого двенадцать тысяч коней, многие тысячи верблюдов, бессчетно овец, но Даль видит семейства, которые владеют одной козой — питаются ее молоком, а двигаясь по степи, вьючат на козу свой жалкий скарб.
В голодные зимы, когда выпадает глубокий снег или ледяной коркой затягиваются пастбища, худые, оборванные казахи приходят «на линию», к крепостям и станицам, — продают детей в работники: мальчик стоит двадцать рублей, за четырех мальчиков платят со скидкой — семьдесят пять.
У байгушей, нищих, нет ни козы, чтобы подоить, ни детей, чтобы продать. Даль пишет рассказ про бедняка-байгуша — портрет получается страшный: бедняк «лето и зиму ходил в стеганом полосатом халате, покрытом до последней нитки заплатками всех цветов и родов — шелковыми, бязевыми, ситцевыми, суконными, наконец, кожаными и меховыми. Лучшее место на халате был лоскут алого сукна, с ладонь, положенный на спине, между лопаток: тут была зашита спасительная молитва, которая, однако же, не спасала его от частых побоев толстою плетью по этому же самому месту».
Здесь говорят: «Заколовший верблюда просит мяса у заколовшего козу». Инсенгильди Янмурзин со своими верблюдами старается держаться кочевьем поблизости русских крепостей: он рассчитывает, что царские солдаты и казаки с пушками и ружьями, царские чиновники с законами и судами защитят его от тех, кто заколол последнюю козу.
Здесь говорят: «Там, где не знают тебя, уважают твою шубу». Хорошую шубу, возможно, уважают, пока не узнают ее владельца, но чиновничья шинель для первого знакомства здесь не подходит. Рассказывают, как чиновник из города явился в казахское кочевье разбирать какое-то дело: мужчины развлекали его беседой, готовили бешбармак, женщины и дети выбегали из юрт поглядеть на него; вокруг бродили отары и ржали табуны. А наутро чиновник и его отряд проснулись одни-одинешеньки посреди широкой степи: не было круглых юрт, чадных огней, закопченных котлов; не было спокойных мужчин, любопытных детей, таинственных женщин — никого и ничего не было. Ночью кочевье бесшумно снялось с места и растворилось в сером просторе — только помет остался на вытоптанной земле да черные круги от вчерашних костров.
Человека в чиновничьей шинели боятся, чиновника особых поручений Даля уважают, в какой бы шубе он ни приезжал. От Даля не убегают, его охотно ждут даже в тех местах, где он появляется впервые (по степи, без почты и фельдъегеря, вести мчатся быстрее, чем срочная депеша по тракту), в далеких кочевьях, где он не бывал прежде, его встречают радостно: «Здравствуй, правдивый Даль»; имя «правдивый» присвоила Далю степь. Но «правдивый Даль», разбирая дела, не знает, как найти правду для бедного «азиатца»: на север и запад от изогнутой верблюжьими горбами линии творят над бедняком суд и расправу русские чиновники, на юг и восток от линии свои степные владыки. Для бедняка, заколовшего последнюю козу, близко ли он от линии, далеко ли, как ни кинь, а все клин (здесь говорят: «Кто берет — один раз виноват, у кого взяли — тысячу раз виноват»).
Когда казахи поднялись против несправедливостей и притеснений, чинимых властелинами степи — ханом, султанами, биями, они просили губернатора наградить их правдивыми чиновниками, которые вникли бы в бедственное положение народа. «Особенно мы желаем, чтобы жалобы паши были исследованы господином Далем», — пишут к губернатору вожаки восстания. Но военный губернатор «награждает» восставших по-своему: в степь выходит карательный отряд — больше тысячи человек при артиллерии и несколько казачьих сотен...
Край, где исполняет Даль особые поручения, обширен. Вот он уже верст на пятьсот севернее пустынных казахских степей — прилег на широкую кошму «около пылающей огромной сосны, стонавшей столько раз от бурного порыва ветров и отстонавшей ныне в последний раз под ударами небольшой башкирской секиры»; приятель его, башкир, в легкой кольчужке поверх алого суконного чапана лежит рядом и, «сунув за щеку вместо жвачки кусочек рубленого свинца, из которого зубами округляет запасную пульку», любуется табунком лошадок своих; печально звучит дудка — курай; невидимый рассказчик, сидящий по ту сторону пламени, «вспоминает прошлое, батырское время, былое и небылое».
Однажды ночью, когда вековая сосна уже истлевала в костре и обращалась в прах, а искры взмывали над нею и быстро угасали в синем мраке, услышал Даль старин-ное сказание о прекрасном юном хане Зая-Туляке и его верной возлюбленной — русалке, дочери подводного царя озера Ачулы. Даль записал сказание и поведал своим читателям, предварив при этом повесть о любви сжатым рассказом о Башкирии, о ее лесах и озерах, о людях, которые живут в этой стране, об их сказках, преданиях, песнях.
Но Даль приезжает в башкирские земли не для того, чтобы полеживать у костра и слушать о далекой старине. Даль пишет про «обнищание многих башкир» — заводчики «оттягали сотни тысяч десятин богатейших в мире земель, расквитавшись с вотчинниками-башкирами тремя головами сахару, фунтом чаю и словесным обещанием». Местные чиновники беспощадно «выколачивают» налоги, «правят кулаками» и отписками, погрязли в корысти, «бездушной лени», «в грязном слое привычной обиходной лжи», «в несознании за собой никакого долга».
Тройка резво катится «по дороге, что по полотну»; возница-башкир в островерхой валяной шапке «будто мехом потянул в себя дыханье, позадержал его и залился плачевным высоким голосом, словно издали по ветру донесся звучный стон, под конец замиравший; затем последовал однообразный напев на слова местного народного сочиненья: «И хлеба нет, и начальник дерется».
«Не развеселила меня эта песня, сложенная, как все народные песни, никем, хотя поется всеми», — чиновник особых поручений возвращается из служебной поездки. ......
<<<-- ->>> (продолжение можно заказать)