RSS Выход Мой профиль
 
Джованни Джакомо Казанова. Мемуары | Глава II Приезд бабушки; меня поселяют у доктора Гоцци.— Мое первое увлечение


Глава II
Приезд бабушки; меня поселяют у доктора Гоцци. — Мое первое увлечение


Как только я остался один на один со славянкой, она повела меня на чердак, где показала мне мою постель, стоявшую в ряд с четырьмя другими: три из них принадлежали трем моим сверстникам, которые в ту минуту были в школе, четвертая же — служанке, обязанной следить за нами и не допускать никаких шалостей, столь свойственных школьному возрасту. Затем мы спустились вниз, и хозяйка отвела меня в сад, где позволила гулять в ожидании обеденного часа.
Я не чувствовал себя ни счастливым, ни несчастным; я молчал; я не испытывал ни страха, ни надежды, ни любопытства; я не был ни весел, ни печален.
Единственное, что меня неприятно поразило,— это личность моей хозяйки: ибо хотя у меня не было еще никакого представления ни о красоте, ни о безобразии, но ее наруж-нось, ее манеры, тон ее разговора, все вызывало во мне отвращение. Всякий раз, как я подымал глаза на ее лицо, выслушивая то, что она говорила, меня вконец расстраивали ее мужеподобные черты. Она была рослая и здоровенная, как солдат; кожа у нее была желтая, волосы черные, брови длинные и густые, а подбородок украшен достаточным количеством длинных волос; в довершение портрета скажу, что омерзительная грудь, наполовину открытая, волнообразно свисала до середины ее талии. Ей могло быть лет пятьдесят. Единственной прислугой в доме была толстая крестьянка. То, что называлось садом, представляло собой четырехугольное пространство в тридцать—сорок шагов длины, которое не обладало никакими приятными качествами, кроме зеленого цвета.
В полдень явились трое моих товарищей, которые встретились со мной как со старым знакомым и нарассказали мне множество вещей, предполагая во мне познания, коих у меня не было. Они ничуть не были смущены моим молчанием и в конце концов заставили принять участие в своих невинных развлечениях. Дело сводилось к тому, чтобы бегать, таскать друг друга на спине, кувыркаться, и я довольно охотно давал посвящать себя во все эти забавы, пока нас не позвали обедать. Я сел за стол, но, увидав перед собой деревянную ложку, отшвырнул ее и потребовал свой любимый серебряный прибор, подарок моей доброй бабушки. Служанка заметила мне, что хозяйка хочет во всем соблюдать равенство, и потому я должен подчиниться правилам дома. Я повиновался, хотя это вовсе мне не нравилось, но, усвоив, что во всем должно быть равенство, принялся есть суп из общей миски, стараясь не отставать от товарищей; но те уплетали его с такой быстротой, что мне оставалось только недоумевать, как это им позволялось. За довольно-таки отвратительным супом последовала скудная порция сушеной трески, затем яблоко, и обед кончился: в то время был пост. Нам не дали ни стаканов, ни чашек, и все мы пили из одной глиняной кружки мерзкий напиток, именуемый граспия и состоящий из воды, в которой выварены очищенные от зерен виноградные ягоды. В последующие дни я пил одну чистую воду. Наш стол вызывал только мое удивление, ибо я не знал, вправе ли я находить его дурным.
После обеда служанка отвела меня в школу, к молодому священнику доктору Гоцци ', с которым моя славянка сторговалась за ежемесячную плату в сорок сольдо, что составляет одиннадцатую долю цехина.
Так как я не умел писать, меня посадили на одну скамью с пяти- и шестилетними детьми, которые первым делом стали издеваться надо мной.
По возвращении домой мне дали ужинать; но, как и следовало ожидать, ужин оказался еще хуже обеда. Я был удивлен, что мне не позволяли жаловаться. Меня уложили в постель, где три породы паразитов, всем достаточно знакомые, так и не дали мне сомкнуть глаза. Да вдобавок крысы, бегавшие по всему чердаку и прыгавшие на мою постель, нагоняли на меня такой страх, что кровь леденела у меня в жилах. Тут я впервые научился чувствовать горе и тут же научился терпеливо переносить его.
Пожиравшие меня насекомые ослабляли страх, который внушали мне крысы, а страх, в свою очередь, делал меня менее чувствительным к укусам. Моя душа извлекала пользу из этой борьбы зол. Служанка оставалась глухой к моим крикам.
С первыми проблесками зари я покинул свое печальное ложе и, пожаловавшись служанке на испытанные мною страдания, попросил у нее чистую рубашку, так как на свою я не мог смотреть без отвращения; но она возразила, что белье меняют лишь по воскресным дням, и только расхохоталась на мои угрозы пожаловаться хозяйке.
В первый раз в моей жизни я плакал от горя и негодования, выслушивая, как насмехались надо мной мои товарищи. Несчастные, они разделяли мое положение, но им оно было привычно: этим все сказано.
В школе я продремал все утро, подавленный тоской. Один из моих товарищей, с целью выставить меня в смешном свете, рассказал обо всем доктору. Но добрый сей человек, несомненно ниспосланный провидением, пригласил меня к себе в кабинет, где, выслушав мой рассказ, убедился воочию в его истинности, когда я показал ему волдыри, пестрившие мою детскую кожу. Возмущенный до глубины души, он тотчас же надел свой плащ, проводил
________
1 Антонио Мария Гоцци был сначала священником в Кантарано, а затем протопресвитором в Падуе, где умер 4 декабря 1783 года.

меня домой и заставил лестригонку полюбоваться на мое несчастное тельце. Притворившись изумленной, она всю вину свалила на прислугу. Когда же по требованию священника она принуждена была удовлетворить его любопытство и показать мою постель, я был не меньше его потрясен, увидав, на каких грязных простынях я провел эту жестокую ночь. Проклятая женщина, не переставая винить во всем служанку, уверяла, что немедленно прогонит ее. В эту минуту служанка сама явилась на сцену и, не стерпев упреков хозяйки, бросила ей в лицо, что та сама виновата во всем. И действительно, когда она раскрыла перед нами постели моих товарищей, мы могли убедиться, что с ними обходились не лучше, нежели со мной. Взбешенная хозяйка тут же наградила ее пощечиной: служанка не осталась в долгу и, давши сдачи, пустилась наутек. Доктор оставил меня дома и, уходя, заявил хозяйке, что не допустит меня в школу, покуда я не приму столь же опрятный вид, как и другие ученики. Я должен был вынести жесточайший выговор, закончившийся угрозами, что, если впредь повторится подобная история, меня вышвырнут на улицу.
Я ничего не понимал, я как бы только что родился; у меня сложилось представление только о доме, где я появился на свет, где получил первое воспитание и где царили полный достаток и чистота. Здесь же со мной обращались грубо, ругали меня, хотя я не чувствовал за собой никакой вины. Кончилось тем, что мегера бросила мне в лицо рубашку, а час спустя явилась новая прислуга, которая сменила постельное белье, и мы сели обедать.
Мой школьный наставник обратил особенное внимание на мое обучение. Он поместил меня за свой собственный стол, и, чтобы показать ему, что я чувствую это отличие, я приложил все старания к учению. Через какой-нибудь месяц я писал уже так хорошо, что меня засадили за грамматику.
Новый образ жизни, голод, который я постоянно испытывал, а более всего, конечно, падуанский воздух, способствовали такому укреплению моего здоровья, что я себя прямо не узнавал. Однако этот приток сил, в свою очередь, крайне обострял голод, становившийся совершенно нестерпимым.
Голь на выдумки хитра. В кухонном шкапу я заметил с полсотни копченых селедок; мало-помалу я истребил их все до единой; за ними последовали сосиски, подвешенные в печи, а дабы меня не накрыли, я проделывал это по ночам и ощупью. Не успевала курица снести яйцо, как я уже крался на задний двор, и эти, еще теплые, яйца делались моим самым изысканным блюдом. Я ходил воровать пищу даже в кухню моего наставника.
Отчаявшись открыть вора, славянка прогоняла служанок одну за другой. И все-таки далеко не всегда представлялся удобный случай украсть, и потому я продолжал оставаться худым, как скелет.
Мои успехи были так быстры, что через четыре месяца доктор назначил меня декурионом. На меня возложили обязанности проверять уроки, исправляя ошибки, у тридцати моих товарищей и доносить о них наставнику с порицательными или одобрительными отзывами, смотря по заслугам. Но моей строгости скоро пришел конец, потому что ленивцам легко удалось изобрести способ смягчить меня. Когда в их латыни бывало много ошибок, они завоевывали мою снисходительность при помощи котлет, жареных цыплят и часто даже подкупали меня деньгами. Все это возбуждало мою алчность или, скорее, чревоугодие, ибо, не довольствуясь брать контрибуции с невежд, я, как настоящий тиран, стал отказывать в одобрительном отзыве и тому, кто его заслуживал, в случае ежели он намеревался увильнуть от контрибуции. Не в силах более терпеть моей несправедливости, они пожаловались на меня наставнику. Видя меня изобличенным в вымогательстве, он отрешил меня от должности. Без сомнений, я должен был бы себя очень плохо чувствовать после моего низложения, но тут сама судьба положила конец моему жестокому искусу.
Однажды доктор, любивший меня, позвал к себе в кабинет и спросил, не желаю ли я с его помощью предпринять некоторые шаги, дабы выйти из-под опеки славянки и переселиться к нему. Я пришел в полный восторг от его предложения, и он велел мне тут же переписать три письма, адресованные одно аббату Гримани, другое моему другу Баффо и третье доброй моей бабушке. Шестимесячный срок моего пансиона приходил к концу, и моей матери не было в то время в Венеции; надо было спешить. В письмах я повествовал о всех своих страданиях и предсказывал себе неминуемую смерть, ежели меня не вырвут из рук славянки и не поместят у моего школьного наставника, который и сам готов меня принять, но только он просит два цехина в месяц.
Синьор Гримани вместо ответа приказал своему другу Оттавиани сделать мне выговор за то, что я поддался соблазну; напротив, синьор Баффо отправился к моей бабушке, которая была неграмотна, и, переговорив с ней, написал мне письмо, возвещавшее мне близкое счастье. И действительно, уже через неделю превосходная эта женщина, не перестававшая меня любить до самой своей смерти, приехала в Падую и застала меня как раз в тот момент, когда я садился за обеденный стол. Она вошла вместе с моей хозяйкой, и, едва увидев ее, я бросился ей на шею, проливая обильные слезы, с которыми она смешала свои. Усевшись в кресло, она привлекла меня к себе: я почувствовал себя смелее и, не смущаясь присутствием славянки, стал перечислять ей все мои беды; указав ей на нищенскую снедь, которой я должен был питаться, я повел ее наверх к моей постели. В заключение я просил ее взять меня с собой и угостить обедом после шестимесячного моего голодания. Неустрашимая славянка твердила лишь одно: за эти деньги она не могла дать ничего лучшего. Она говорила правду, но кто заставлял ее держать пансион для того, чтобы стать палачом детей, которых доверяла ей скупость и которые нуждались в питании?
Бабушка тихо и мирно заявила ей, что берет меня с собой, и приказала собрать в чемодан все мои пожитки.
Она отвела меня в гостиницу, где остановилась, и мы сели обедать; но она почти не прикасалась к тарелке, так была она поражена той жадностью, с которой я накинулся на еду. Тем временем подошел доктор Гоцци, предупрежденный о ее приезде. Его наружность и манеры расположили бабушку в его пользу. То был полный, красивый человек двадцати шести лет, державшийся скромно и почтительно. В четверть часа все было улажено. Добрая моя бабушка отсчитала ему двадцать четыре цехина за год вперед моего содержания и взяла в том расписку; но еще на три дня она оставила меня при себе, чтобы нарядить меня аббатом и заказать мне парик, так как нечистоплотность моей головы заставила ее остричь мне волосы.
Через три дня она пожелала сама водворить меня к доктору и представить его матери, которая прежде всего посоветовала ей либо прислать мне кровать, либо купить здесь на месте; но доктор, заявив, что его собственная постель достаточно широка, предложил мне спать вместе с ним, на что бабушка с благодарностью изъявила свое согласие. Вслед за тем мы проводили ее до буркьелло, и она уехала в Венецию.
Семья доктора Гоцци состояла: во-первых, из матери, которая его весьма уважала по причине того, что, крестьянка по происхождению, она не считала себя достойной иметь сына священника, да сверх того еще доктора, и которая была дурна собой, стара и ворчлива; во-вторых, из отца, сапожника, работавшего весь день и не произносившего ни слова, даже за столом. Он становился общительным лишь в праздничные дни, которые регулярно проводил с приятелями в кабаке и возвращался домой пьяный, не держась на ногах и распевая стихи Тассо. Придя в такое состояние, старик ни за что не соглашался лечь спать, грубил и сопротивлялся, когда хотели его к тому принудить. Смысла у него было ровно столько, сколько он почерпал из вина, ибо натощак он был неспособен рассуждать даже о мелких домашних делах, и его жена утверждала, что он никогда бы на ней не женился, если бы не позаботились перед венцом накормить его хорошим завтраком.
Еще была у доктора Гоцци сестра тринадцати лет, по имени Беттина '; она была красива, весела и зачитывалась романами. Отец и мать постоянно бранили ее за то, что она слишком любила показываться у окна, а доктор — за ее склонность к чтению. Эта девочка, сам не знаю почему, мне сразу же понравилась. И она же мало-помалу заронила в мое сердце первые искры той страсти, которая впоследствии стала господствующей в моей жизни.
Шесть месяцев спустя после моего поселения в доме, доктор остался без учеников: все они разбежались, так как я стал единственным предметом его расположения. Это послужило причиной тому, что он решил открыть небольшое учебное заведение с пансионом для молодых школьников; но удалось ему это не ранее, как по прошествии двух лет. За этот промежуток времени он передал мне все свои знания, запас которых у него, по правде сказать, был не бог знает какой; однако их оказалось достаточно, чтобы ввести меня во все науки. Он обучил меня также игре на скрипке, что пригодилось мне при одном обстоятельстве моей жизни, о чем читатель узнает в своем месте. Добрейший доктор Гоцци, не будучи вовсе философом, преподавал мне логику перипатетиков и древнюю Птоломееву космографию, над которыми я не переставал смеяться, досалсдая ему вопросами, ставившими его в тупик. Но нравственность его была безупречна, и его строгая религиозность не имела ничего общего с ханжеством; все для него было предметом веры, и с ее помощью он просто выходил из всяких затруднений. Он верил во всемирный потоп; в то, что до этой катастрофы люди жили тысячу лет и бог беседовал с ними; что Ной строил свой ковчег сто лет, а земля, подвешенная в воздухе, незыблемо пребывает в центре вселенной, которую бог сотворил из ничего. Когда я говорил и доказывал ему,
____________
1 Беттина Мария Гоцци (1720—1777).

что бытие небытия есть нелепица и что из ничего нельзя и сотворить ничего, он обрывал разговор, заявляя, что я дурак.
Он любил хорошо поспать, выпить кружку вина, повеселиться в кругу семьи. Не любил он ни остроумцев, ни острых слов, ни критики, ибо она легко обращается в злословие, и смеялся над глупостью тех, кто читает газеты, которые,— таково было его мнение,— всегда врут и всегда повторяют одно и то же. Он говорил, что ничто не причиняет столько беспокойства, как неуверенность, и потому осуждал свободную мысль, как порождающую сомнение.
Проповедовать было его страстью, и надо сказать, что он обладал для того и фигурой и голосом: оттого его аудитория состояла исключительно из женщин, а между тем он был их заклятый враг и не смотрел им в лицо, даже когда ему приходилось говорить с ними. Плотский грех он считал самым большим из грехов и потому выходил из себя, когда я говорил, что этот грех — едва ли не самый маленький. Проповеди его были начинены цитатами из греческих авторов, которые он переводил по-латыни. Однажды я попробовал было заикнуться, что следовало бы переводить их по-итальянски, ибо женщины смыслили по-латыни не более, чем по-гречески; так он так рассердился, что больше я уже не смел касаться этой темы. Вообще же на меня он смотрел как на чудо, потому что с помощью одной только грамматики я выучился совершенно самостоятельно читать по-гречески.
Великим постом 1736 года матушка написала доктору, что, собираясь в Петербург и желая меня видеть перед отъездом, она просит его дня на три приехать со мной в Венецию. Приглашение заставило его призадуматься, ибо ни Венеции, ни светского общества он никогда не видал, а показаться в чем бы то ни было новичком ему не хотелось. Как только мы были готовы в путь, все семейство проводило нас до буркьелло.
Моя мать встретила его со светской непринужденностью; но, прекрасная как божий день, она поставила моего бедного наставника в немалое затруднение: не смея глядеть ей в лицо, он принужден был, однако, разговаривать с нею. Его смущение не укрылось от матушки, и она решила не упустить случая позабавиться над ним. Что до меня, то я привлек всеобщее внимание. Привыкнув считать меня чем-то вроде дурачка, все были изумлены моим быстрым развитием за какие-нибуд^ два года. Доктор сиял, видя, что ему приписывают всю заслугу моего превращения.

Первое, что неприятно поразило матушку, был мой белокурый парик, который резко дисгармонировал с моим смуглым лицом и никак не вязался с черными бровями и глазами. На вопрос, почему мне не сделали прическу из моих собственных волос, доктор отвечал матушке, что при парике сестре его легче было держать меня в чистоте. Его наивное разъяснение вызвало всеобщий смех, который удвоился, когда, отвечая на заданный моему наставнику вопрос, замужем ли его сестра, я заявил, что Беттине только четырнадцать лет и что она самая красивая девочка в околотке. Тогда матушка посулила доктору хороший подарок для его сестры, но лишь с условием, что она впредь будет делать мне прическу из моих собственных волос. Затем был приглашен парикмахер, который принес мне парик, гармонировавший с цветом моего лица.
Все, кроме доктора, уселись за карты, а я отправился на свидание с братьями в комнату бабушки. Франческо показал мне свои архитектурные рисунки, которые я снисходительно одобрил; Джованни ничего мне не показал, и я нашел его незаслуживающим внимания. Остальные были еще совсем малыши.
За ужином доктор сидел рядом с моей матерью и вел себя весьма косолапо. Вероятно, он не произнес бы ни одного слова, если бы один англичанин, литературно образованный человек, не заговорил с ним по-латыни; но, не разобрав его слов, мой наставник робко ему ответствовал, что не понимает по-английски. Это вызвало общий взрыв хохота. Синьор Баффо спас положение, разъяснив, что англичане читают и произносят по-латыни с тем же выговором, как они говорят на собственном языке. На это я заметил, что англичане столь же заблуждаются, как ежели бы мы, например, вздумали читать и говорить на их языке, применяя правила латинского произношения. Удивленный моим умом, англичанин тут же написал следующий старинный дистих и передал мне его:
Dicite, grammatici, cur mascula nomina cunnus, Et cur femineum mentula nomen habet.
Прочитав его во всеуслышание, я воскликнул:
— Вот это латынь!
— Нам это известно,— возразила матушка,— но надо объяснить.
— Объяснить недостаточно,— отвечал я,— это вопрос, который требует ответа.— И, подумав с минуту, я написал следующий пантаметр:
Disce quod a domino nomina servus habet.
To был мой первый литературный опыт, и я должен сказать, что с этой минуты запала мне в душу жажда литературной славы, так как раздавшиеся общие аплодисменты вознесли меня на вершину счастья. Англичанин был в восхищении. Заявив, что никакой одиннадцатилетний мальчик не способен ни на что подобное, он несколько раз принимался меня целовать и подарил мне свои часы. Матушка, сгорая от любопытства, спросила у синьора Гримани, что означают эти стихи, но аббат понял не больше ее; тогда синьор Баффо растолковал ей на ухо их смысл. Пораженная моими знаниями, она встала из-за стола, принесла золотые часы и преподнесла их моему наставнику, который попал в чрезвычайно комическое положение, ибо совершенно не знал, в каких словах ему следует выразить свою благодарность. Чтобы вывести его из затруднения, матушка подставила ему щеку. Дело сводилось всего только к каким-нибудь двум поцелуям, то есть к вещи самой простой и невинной в хорошем обществе, но бедняга был как на угольях, он был так сконфужен, что, думаю, предпочел бы смерть. Склонив голову, он отступил в угол, и его оставили в покое на весь остаток вечера.
Как только мы остались одни в нашей комнате, он излил свою душу. Он сказал, что, к сожалению, не может опубликовать в Падуе ни дистиха, ни моего ответа.
— А почему? — спросил я.
— Потому что это срамота.
— Но ведь она же восхитительна?
— Идем спать и больше не будем говорить об этом. Твой ответ чудесен тем, что тебе неоткуда было знать ни смысла, содержащегося в стихах, ни стихосложения.
Что касается смыслового содержания, то теоретически я его разумел, ибо тайком уже прочитал Меурсия, именно потому, что он был мне запрещен, но мой наставник имел полное основание удивляться тому, что я сумел сложить стихи, так как сам он, хотя и преподавал мне просодию, не мог связать двух стоп. Nemo dat quod поп habet 1— аксиома, ложная в области нравственных правил.
Четыре дня спустя, при нашем расставании, матушка вручила мне сверток для Беттины, а аббат Гримани дал четыре цехина на покупку книг для меня. Через неделю матушка уехала в Петербург.
__________
1 Нельзя дать того, чего не имеешь.

По возвращении в Падую добрейший мой наставник в течение трех-четырех месяцев всякий день и по всякому поводу заговаривал о моей матери; а Беттина, найдя в предназначенном ей свертке пять аршин черного люстрина и двенадцать пар перчаток, особенно привязалась ко мне и проявила такую заботливость по отношению к моим волосам, что менее чем через полгода я расстался с париком. Она являлась меня причесывать ежедневно и часто даже, когда я еще лежал в постели, говоря, что ей некогда ждать, покуда я оденусь. Она мыла мне лицо, шею и грудь; ласкала меня, как ребенка, и эти невинные, как мне казалось, ласки вызывали во мне раздражение на самого себя, ибо они меня возбуждали. Так как она была старше меня на три года, то я полагал, что в любви ее ко мне не могло быть нечистых помыслов, и потому я сердился на свои собственные. Когда, присев на мою кровать, она заявляла, что я все толстею и что она должна убедиться в этом собственноручно, она вызывала во мне самое живое волнение, но я оставался лежать спокойно, боясь, как бы не выдать своих чувств; когда же она начинала расхваливать мне нежность моей кожи pi ее щекотанье заставляло меня ежиться, я досадовал на себя, что не смел отвечать ей тем же, и в то же время был в восторге, что она не может догадаться, как мне этого хочется. Когда я был одет, она осыпала меня самыми нежными поцелуями, называя меня своим милым мальчиком; но как ни было велико мое хотение последовать ее примеру, у меня не хватало еще смелости. Впрочем, позднее, когда Беттина начала высмеивать мою робость, я осмелел и стал возвращать ей поцелуи, сочнее ее собственных, но и тут я сдерживал себя, едва только чувствовал желание зайти слишком далеко. Я поворачивал голову, делая вид, что ищу чего-то, и она уходила. Как только это случалось, я впадал в отчаяние, что не последовал влечению моей природы. Я не понимал, почему Беттина могла беззаботно делать со мной все, что она делала, а я лишь с величайшим трудом мог удерживаться от дальнейшего, и каждый раз я давал себе обещание переменить поведение.
В начале осени доктор заполучил трех новых пансионеров, и не прошло месяца, как мне стало казаться, что один из них, пятнадцатилетний, установил достаточно хорошие отношения с Беттиной.
Это наблюдение возбудило во мне чувство, о котором я и не подозревал до той поры, и только спустя несколько лет я мог в нем разобраться. Оно не было ни ревностью, ни • негодованием, но неким высокомерным презрением, которое я не считал нужным подавлять в себе, ибо Кордиа-ни, невежественный, грубый, тупой, невоспитанный, сын простого мызника, неспособный ни в чем со мной равняться и превосходивший меня только возрастом, никак не мог быть счастливым соперником. Так мне казалось, и мое юное самолюбие укрепляло меня в этом убеждении. Я возымел чувство гордости, смешанное с презрительностью, и обратил его против Беттины, которую любил, сам того не подозревая. Она заметила это по тому приему, который я стал оказывать ее ласкам, когда она приходила меня причесывать в моей постели; я отстранял ее руки и больше не отвечал на ее поцелуи. Задетая за живое, когда однажды, спросив о причине такого моего поведения, не получила от меня никакого ответа, она мне заметила с сострадательной улыбкой, что я просто ревную ее к Кордиани. Этот упрек показался мне унизительной клеветой. Я заявил, что считаю ее и Кордиани вполне достойными друг друга. Она ушла, посмеиваясь; но, лелея в душе план, как бы мне отомстить, она решила, что для того надо возбудить мою ревность. Однако, чтобы достигнуть этой цели, она прежде должна была заставить меня влюбиться в нее. Вот как она взялась за дело.
Однажды утром, явившись к моей постели, она принесла с собой пару белых чулок, собственноручно связанных ею для меня. Причесавши меня, она сказала, что должна сама примерить их мне, дабы видеть свои ошибки и сообразоваться с ними в будущем. Доктор был у обедни. Натягивая на меня чулки, она заявила, что у меня грязные ноги, и, не спросив моего позволения, тотчас же принялась меня обмывать. Мне было бы стыдно выказать свой стыд; я дал ей волю, не подозревая, что из этого воспоследует. Сидя на моей постели, Беттина слишком далеко зашла в своем рвении к чистоте, и ее любопытство возбудило во мне такое вожделение, что оно утихло лишь тогда, когда уже дальше идти было некуда. Придя в себя, я почувствовал угрызения совести и почел своим долгом попросить у нее прощения. Никак не ожидая этого, она на минуту задумалась, а затем произнесла со снисходительной улыбкой, что она сама виновата, но что больше это не повторится. После этого она меня покинула, а я предался размышлениям.
Они были ужасны. Мне казалось, что я ее обесчестил, что я оскорбил доверие семьи, нарушил священные законы гостеприимства, что, наконец, я совершил страшное преступление, которое могу смыть, лишь женившись на Бет-тине, если только она решится выйти замуж за недостойного ее бесстыдника.

Вследствие сих размышлений, я впал в мрачную меланхолию, которая увеличивалась с каждым днем еще и потому, что Беттина совсем прекратила свои утренние посещения. Первую неделю сдержанность Девушки мне казалась благоразумной, и моя меланхолия скоро приняла бы характер идеального чувства, если бы ее поведение с Кордиани не напитало мою душу ядом ревности, хотя я был и очень далек от мысли подозревать Беттину в том же прегрешении с Кордиани, какое она сотворила со мной.
Но, рассуждая далее, я пришел к убеждению, что ее поступок со мной был добровольным и что только раскаяние препятствовало ей возвратиться ко мне; надо сказать, это немало льстило моему самолюбию, ибо я должен был неизбежно предположить, что Беттина была в меня влюблена. В таком смятении мыслей я решил написать ей ободряющее письмо.
Я сочинил небольшое послание, короткое, но достаточное, чтобы успокоить ее душу, как в том случае, если бы она считала себя виноватой, так и в том случае, если бы она подозревала меня в чувствах, оскорбляющих ее самолюбие. Письмо мое показалось мне шедевром и более чем достаточным для того, чтобы завоевать ее сердце и восторжествовать над Кордиани, который представлялся мне существом, едва ли способным заставить ее хотя бы один момент колебаться в выборе между нами обоими. Через полчаса после получения моего письма Беттина ответила мне на словах, что на следующее утро по-прежнему явится ко мне в комнату; однако я ждал ее напрасно. Я был оскорблен. Но каково же было мое изумление, когда за столом она обратилась ко мне с вопросом, не разрешу ли я ей нарядить меня девочкой, чтобы вместе пойти на бал, который один из наших соседей, врач Оливо, давал через несколько дней! Так как все приветствовали это предложение, я согласился. Я видел здесь благоприятный случай объясниться с Бет-тиной, оправдаться друг перед другом и вновь стать близкими друзьями, теперь уже застрахованными от всяких сюрпризов, которые готовят нам наши человеческие слабости. Но тут произошло одно обстоятельство, которое не только послужило препятствием к осуществлению моих предположений, но и обратило все дело в настоящую трагикомедию.
Крестный отец доктора Гоцци, старый и зажиточный человек, проживавший в деревне и давно уже хворавший, почувствовал приближение смерти и выслал за моим наставником лошадей, прося его немедленно приехать к нему вместе со своим отцом, дабы напутствовать его в последний > час. Старый сапожник начал с того, что опрокинул бутылочку, затем обрядился в воскресное платье и пустился в путь со своим сыном.
Полагая, что более удобного случая не сыскать и что надо им пользоваться (ведь до бала было еще далеко, а нетерпение мое все возрастало), я улучил момент шепнуть Бетти не, что дверь моей комнаты, выходящую на наружную галерею, я оставлю открытой и буду ждать ее, как только все улягутся. Она отвечала мне, что не преминет быть. Спала она в нижнем этаже, и ее комнатка отделялась лишь перегородкой от спальни отца. Доктор был в отсутствии; я спал один в большой комнате: трое воспитанников! жили на другом конце дома — итак, я мог не опасаться никаких препятствий. Я был в восторге: желанная минута приближалась.
Удалившись к себе на покой, я первым делом запер одну дверь на засов и отомкнул другую, выходившую на галерею, так что Беттине оставалось бы только толкнуть ее, чтобы войти; затем я затушил свет и лег, не раздеваясь.
Когда подобные положения встречаются в романе, они обыкновенно кажутся преувеличенными, но они вовсе не таковы, и то, что Ариосто рассказывает о Руджьеро, ожидающем Альчину, есть лишь прекрасный портрет, написанный с натуры.
До полуночи я ждал, почти не беспокоясь: но, когда она не явилась ни в два, ни в три, ни в четыре часа утра, кровь моя закипела, я пришел в ярость. Снег за окном падал большими хлопьями, а я дрожал еще больше от бешенства, нежели от холода. За час до рассвета, не в силах больше справиться с нетерпением, я решил спуститься вниз, сняв башмаки, чтобы не разбудить собаки, и притаиться внизу лестницы, в четырех шагах от двери Беттины, которая должна была быть открыта, если она вышла наружу. Я подкрадываюсь к двери и нахожу ее запертой, и так как запереть ее можно было лишь изнутри, я предполагаю, что БегЛша уснула. Я было хотел постучать, но страх, как бы на шум не залаяла собака, остановил меня. От этой двери до двери ее каморки было еще десять-двенадцать шагов. Удрученный, не зная, на что решиться, я присел на нижней ступеньке лестницы; но на рассвете, онемев, окоченев, стуча зубами от холода и опасаясь, как бы прислуга не застала меня снаружи и не сочла бы за сумасшедшего, я решил возвратиться восвояси. Я встаю и в ту же минуту слышу шум, доносящийся из комнаты Беттины. Уверенный, что вот она появится, я чувствую прилив сил, бросаюсь к двери... Дверь отворяется. Но вместо Беттины я вижу Кордиани, который награждает меня таким ударом ногой в живот, что я далеко отлетаю и падаю в снег. Не теряя времени, Кордиани поспешил укрыться в комнату, где он жил с двумя Фельтрини, своими товарищами.
Я вскакиваю на ноги и, пылая жаждой мести, устремляюсь к Беттине, которую теперь ничто не спасет от моей ярости. Но дверь ее заперта. Изо всей силы я толкаю ее ногой, собака подымает лай, тогда я взбегаю наверх и, запершись в своей комнате, бросаюсь на постель, чтобы прийти в себя и восстановить силы, так как был хуже мертвого.
Обманутый, униженный, оскорбленный, ставший предметом презрения для счастливого и торжествующего Кордиани, я провел три часа, строя планы мести, один чернее другого. Отравить их обоих — в тот ужасный момент мне казалось слишком легкой карой. От этого проекта я перешел к другому, столь же сумасбродному, сколь и подлому: он состоял в том, чтобы немедленно донести обо всем ее брату. Мне было всего только двенадцать лет, я еще не был способен к холодному обдумыванию планов героической мести, питаемых искусственным чувством чести, я был еще совсем новичком в делах подобного рода.
Пребывая в этом состоянии духа, я вдруг услышал за дверью хриплый голос матери Беттины, которая просила меня сойти вниз, говоря, что дочь ее умирает.



<<<---
Мои сайты
Форма входа
Электроника
Невский Ювелирный Дом
Развлекательный
LiveInternet
Статистика

Онлайн всего: 2
Гостей: 2
Пользователей: 0