Н. М. КОНШИН
Для немногих
(Фрагменты)
Тут небо послало мне товарища, доброго Баратынского.— Первый раз в жизни я встретился еще с человеком, который характером и сердцем столько походил на меня. Я не хочу говорить много о его несчастии — потомство рассудило Овидия и Августа, но не римляне; скажу только, что я не видал человека менее убитого своим положением; оно сделало его опытным, много выше его лет, а благородная свобода, примета души возвышенной и гения — сама собою поставила его далеко выше толпы, его окружающей. Он был всеми любим, но, казалось, и не замечал этого, равно как и своего несчастия.—Глаза его, кажется, говорили судьбе слова бессмертного безумца — Getta-te mi ove volete voi... che m'importa! *
Мы не столько любили один другого, сколько были нужны друг для друга. Мы проводили вместе дни, недели, месяцы; и, наконец, целые четыре года. <...>
Между тем забавное было приключение в Роченсальме. Куплеты, однажды за чаем составленные нами, были сообщены публике здешней, с колкими на счет ее прибавлениями, у нас с Баратынским убегали все. Это я узнал, желая обнаружить, узнать, что такое за стихи, но никаких не мог найти, и не мог разуверить однако же в своей невинности.
_______________________
* Бросьте меня куда угодно. — мне безразлично! turn.)
Посвящаю этот рассказ Николаю Михайловичу Языкову
любившему Боратынского
Н КОНШИН И января 1845 г.
Воспоминания о Боратынском или четыре года моей
финляндской службы с 1819 по 1823.
Пробьют урочные часы,
И низойдет к брегам Аида
Певец веселья и красы.
Элег. посл. Боратынский
Мир тебе, поэт! Урочные часы твои пробили, но не в лета легкомысленной юности оставил ты нас, когда резвая Муза напевала нам эту веселую — предсмертную песню твою, а в лета мужественного разума, созревший для неба, которым билось твое благородное сердце.
Все мы умрем, но когда открывается могила для одного из нас, то сердце благоговейно смущается, как бы приветствуя торжественную минуту отходящего брата.
Так, пробираясь впотьмах через опасное место, когда слышим звук падения одного из товарищей, останавливаемся и открываем глаза во весь объем.
Мир тебе, душа чистая, любящая, страдавшая! Жаль нам довременного отхода твоего! Я, связанный с тобою моими лучшими воспоминаниями, сопутник твоей блестящей юности, четырех тяжелых, но славных лет жизни твоей, все это время топтавший вместе с тобой камни и снега Финляндии, откуда пропел ты своей России свои сладкие песни, я хочу побеседовать о тебе с самим собою и с немногими из друзей наших, еще уцелевшими; я хочу говорить вслух; сограждане знают песни твои, но тебя, как человека, едва ли кто знал ближе, чем я.
Я пишу не литературную статью, не критику стихотворений великого таланта: не берусь не за свое; на это есть люди призванные. Уже я прочитал в Северной пчеле, N5 183, в статье под названием "Журнальная всякая всячина», известие о смерти Боратынского: и в № 184, уже без всякой всячины, опять повторение того же: дело пойдет на лад!
Я пишу просто запросто, мои воспоминания об нем, как о друге и сослуживце.
Хочу начать с того, что объясню, какой судьбой мы стод^ нулись с Боратынским в Финляндии.
Начну с собственного моего формуляра.
В 1811 году я служил прапорщиком в конной артиллерии Пока продолжалась последняя великая лихорадка Европу с XII до XV года включительно, естественно, продолжались! и блистательные надежды всех прапорщиков. Однако же мир Европы застал меня в этом же чине, но уже больным и cepдитым. В 1818 году я вышел в отставку поручиком и целый год придумывал, что делать с своей персоной. Жар головы простыл, я решился вступить в гражданскую службу; но как неучам чин коллежского асессора не давался, то предварительно решился, поправ всякую гордыню, идти в армейскую пехоту,: стоящую в Финляндии (где от скуки множество шло в отставку и потому производство было скорое) и дослужиться во фронте до этого заповедного чина. По этому-то плану, сделав в 1819 году первый шаг, я сошелся с Боратынским в Нейшлотском пехотинском полку, куда он поступил унтер-офицером из гвардии, вслед за мной.
Скучный формуляр мой больше не потревожит читателя. Осенью командир нашего полка, полковник Лутковский, получил извещение от родных об определении к нам Боратынского.
Я узнал, что он сын известного благородной добросовестностью генерала Абрама Андреевича Боратынского, человека взысканного особенною милостию императора Павла*, что он был сначала в Пажеском корпусе, но отсюда, в числе других напроказивших детей, исключен; кончил образование дома и принят был рядовым в лейб-егерский полк.
Я услышал, что в Петербурге первыми литературными трудами он обратил на себя внимание просвещенного круга; что он интересный юноша; имеет воспитание, называемое в свете блестящим, милую наружность и доброе сердце.
Я с нетерпением ждал его.
Мы стояли в Фридрихсгаме.
Однажды, пришед к полковнику, нахожу у него за обедом новое лицо, брюнета, в черном фраке, бледного, почти бронзого, молчаливого и очень серьезного.
_________________________________
* На днях меня посетил один старичок полковник из так называемых гатчинских, к слову о генерале Боратынском — /говорят, что у него сердце было доброе», — сказал я. — "Не доброе, сударь, — отвечал мне браво ветеран, — а ангельское"
В Финляндии, краю военных, странно встретить русского 0 фраке, и поэтому я при первой возможности спросил: что
"Что это за чиновник? Это был Боратынский".
Легко представить себе положение молодого человека, принадлежащего по рождению и связям к так называемой везде высшей аристократии, человека, получившего личную известность и вдруг из круга блестящей столичной молодежи брошенного в пехотный армейский полк, как на дикий остров. В первом столкновении с отсканными на этом острове людьми едва ли не был бы кто столь же молчалив и серьезен, как Боратынский.
Лутковский нас свел; мы разговорились сначала про Петербург, про театр, про лицей и Пушкина и наконец про лите-ратуру. Лицо Боратынского оживлялось поминутно, он обрадовался, что и здесь можно разделить себя, помечтать и поболтать. Часа через два, переговоря и то и другое, мы дружно обнялись. Боратынский преобразился: он сделался мил, блестящ, прекрасен, а я из армейского франтика стал, по словам его, кладом, который <он> для себя нашел.
Верстах в 15 от Фридрихсгама в пустынной каменистой дичи раскинуты казармы Ликоловские, где стояла рота мне данная. Боратынский стал часто навещать меня и наконец разделял часто пополам свое время между трудами литературными и поездками сюда. Скоро образовалась между нами литературная дружба; его муза говорила со мной; он привез мне свой Добрый совет, эпикурейскую шутку, оконченную так:
Будь дружен с Музою моею, Оставим мудрость мудрецам; На что чиниться с жизнью нам, Когда шутить мы можем с нею.
Связь наша скреплялась с каждым новым свиданием. Скоро Фридрихсгам ему наскучил; я выпросил его к себе в роту, мы поселились вместе и с этих пор в продолжение четырех лет, то есть всей нашей финляндской службы, почти не расставались. Время текло. Милого поэта скоро все узнали и оценили. Вне родины, в безлюдной стороне, общество полков сплочено теснее.
_____________________________
*Я пишу Боратынский, а не Баратынский; поэт всегда употреблял о и горячо всегда отстаивал честь этого о.
Мы имели множество прекрасных товарищей, детей финляндского дворянства, жили дружно, скучали дружно, а по зимам танцевали и играли в бостон: и вдруг в этом кругу явился Боратынский, предшествоваемый прекрасною молвою сопровождаемый гармоническою Музою, юноша с обольстительной грациозностью, которой не изменял никогда, с незлобием ребенка, с душой благовоспитанной, девственной, и, по положению своему, с правом на участие и покровительство. Наши старшины полюбили его как сына, круг просвещенный и потому господствовавший, назвал его братом, а толпа в должном расстоянии, окружила его уважением. Чувство к нему походило на любовь, со всей ее заботливостью, приязнь к поэту перешла даже в ряды полка: усатые служивые с почтительным радушием ему кланялись, не зная ни рода его, ни чина, зная лишь одно, что он нечто, принадлежащее к полковому штабу, и что он Евгений Абрамович.
Не умолчу и о себе: мне было в это время лет 25, Боратынскому, как думаю, 21 год. С его приездом в нашу пустыню мне показалось, что ангел слетел с неба, усладить для меня скуку и освежить меня. Сближение с поэтом и его ко мне привязанность украсили для меня Финляндию чем-то поэтическим, казалось, что мертвое это тело получило душу. К счастью, служба от этого пострадать не могла: есть теперь один благородный финляндец, генерал, командующий которой-то из гвардейских бригад; он был в это время моим поручиком, и потому рота наша была одна из первых, несмотря на то, что я глядел на нее сквозь какую-то волшебную призму. Как свежо в сердечной памяти это время. В Финляндии, в этой пустыне, где есть небо, но нет земли, а вместо ее какие-то развалины, утесы и водопады, был уголок, блиставший раем, уголок Европейской образованности и поэзии!
Представьте себе зимнюю ночь 1819 года: вы едете из Фридрихсгама в глубь Финляндии, на дороге горы, пропасть и какие-то странные каменные громады, мимо которых ночью проезжаешь как через деревни, когда-то оставленные и окаменелые. Дорога пустая, ни встречи, ни жизни по сторонам, и вдруг вы усматриваете направо и налево одноэтажные длинные, длинные постройки: это Ликоловские казармы.
Одна их них ярко освещена: милости просим остановиться, войти и полюбоваться тому, как у нас весело... Вот командир нашего полка Лутковский, впоследствии один из храбрых генералов, отличавшихся на штурме Варшавы, в ней и умерший: тип великана, богатыря, готового на приступ как на бал; беззаботного ребенка душой. Между тысячами странностей, он бреет густоволосую голову и носит турецкую феску, слушайте похождения его молодецкой жизни, романтических рассказов о Молдавии, о Польше, о немцах... Вот полковник Хлуденев, бывший позднее командиром Белозерского полка, взлетевший на воздух с одного из редутов Варшавских. Это отпечаток старого русского характера: барин, хлебосол, правдолюб и товарищ; обстрелянный в битвах, строгий по службе, но привлекательный в обращении с молодежью...
Вот блестящий, остроумный Комнено, русский потомок греческих императоров, умерший лейб-гренадерским капитаном, моривший со смеху даже нашего ветерана, графа Штейн-гейля, начальника Финляндии... Вот барон Клеркер, аристократ края, в то время благовоспитанное дитя, внук шведского генерала Аншеера, отстаивавшего от русских Финляндию... К Здесь огненный швед Эссен, служивший потом в Л.-Г. Финляндском полку, постоянно рассеянный и углубленный в науку военного искусства,— это три пажа, старые товарищи Боратынского. К этому кругу с гордостью принадлежали все финляндцы, носившие нейшлотские мундиры, Аммонт, теперь бригадный генерал, Рамсай, нынешний губернатор в Финляндии. Аевстрем, потом полковник, подле которого убит Хлуденев, Брун и многие другие. Кроме их, вы иногда могли встретить здесь и нашего храброго бригадного начальника генерала Радингера, старинного гвардейца, память которого будет нам до смерти любезною. Среди всего этого видите ли юношу, грациозного как камергер, высокого, стройного, с открытым большим лбом, через который небрежно перекинуты длинные черные волосы; он один только во фраке посреди мундиров, право на этот запрещенный фрак дало ему несчастье: это Боратынский. Заезжий путешественник удивился бы разнообразию и жизни этого круга друзей, в далекой на севере деревянной казарме, полузанесенной снегами финскими. В этом-то кругу Боратынский читал свою первую финляндскую поэзию.
Я помню один зимний вечер, на дворе была буря; внимающее молчание окружало нашего Скальда, когда он, восторженный, читал нам на торжественный распев, по манере, изученной у Гнедича, взятой от греков, принятой и Пушкиным и всеми знаменитостями того времени,— когда он пропел нам свой гимн к Финляндии:
В свои расселины вы приняли певца. Граниты финские, граниты вековые, Земли ледяного венца Богатыри сторожевые.
Он с лирой между вас. Поклон его! Поклон
Громадам миру современным!
Подобно им да будет он
Во все годины неизменным и пр.
Этот час памятен. Один из нас тогда заметил, что тени Одена и богатырей его слетели слушать эту песнь и стучали к нам в окна метелью, приветствуя поэта. Скоро за этим мы услышали здесь же послание к Дельвигу, любимцу души его, привязанность к которому питал, как страсть. Прочитанные в уголку снежной Финляндии, громко отразились эхом в П. Бурге четыре последние стиха этого послания и нашли сочувствие к милому юноше во всем, что чувствовало:
И я, певец утех, пою утрату их,
И вкруг меня скалы суровы,
И воды чуждые шумят у ног моих,
И на ногах моих оковы!
Петербург ему откликнулся и участием и уважением: в ответ на эти первые произведения Санкт-Петербургское Вольное Общество Любителей Российской Словесности прислало поэту диплом на звание члена своего.
Настала весна. Засыпанный снегами скелет Финляндии встал в каменной торжественности и поразил поэта своим диким великолепием. Снега, обратясь в воду, сбежали быстро в трещины скал; в месяц все было уже сухо, и смолистый лес благоухал на ярком солнце. Мы выступили в лагерь в Вильманстранд, город, полный воспоминаний: тут дрались русские при Петре; недалеко от гласиса стоит верста, исстрелянная пулями старого времени и как драгоценность охраняемая; самое имя города звучит от какой-то давней были: Will-man Strand, значит дикого человека берег. Боратынскому понравились и оставленные валы крепости, и ее воспоминания, и новизна походной жизни, и картина лагеря — полотняного города, выросшего на пустынных берегах Сайма. Он сознавался, что в жизни еще не имел такого поэтического лета, что чувствует себя как бы перенесенным в мир баснословной старины с его колоссальными размерами и силы и страсти.
В Финляндии есть чудо: это водопад Иматра, река Вокса, суженная гранитными берегами, с оторванным дном, летит в бездну. После лагеря мы поехали посмотреть этого водопада. Долго стоял поэт над оглушающей пропастью, скрестя руки на груди. Кто не прочитал с наслаждением стихов, выразивших чувство, владевшее им на скалах Иматры:
...Зачем с безумным ожиданьем,
К тебе прислушиваюсь я?
Зачем трепещет грудь моя
Каким-то вещим трепетаньем?..
Как — скованный стою
Над дымной бездною твоею
И мнится, сердцем разумею
Речь безглагольную твою!
Боратынскому оставалось увидеть открытое море, и потому осенью поехали мы в Роченсальм. Погода была ветреная, и когда мы взобрались на прибрежные скалы, море играло во всей красоте своей. Прекрасно, воскликнул поэт и умолк. Я оставил его, удалясь в сторону. Он сел при подошве огромной башни маяка и долго любовался на торжественное явление.
Если вы будете в пустынном Роченсальме, подойдите к маяку. поклонитесь месту, где творческая природа, играя необъятной бездной, создавала бурю в груди поэта, стихотворение, полное думы и чувства:
...Кто, возмутив природы чин,
Горами влажными на землю гонит море?
Не тот ли злобный дух, геенны властелин,
Что по вселенной разлил горе.
Что человека подчинил
Желаньям, немощи, страстям и разрушенью
И на творенье ополчил
Все силы данные творенью!
...Когда придет желанное мгновенье,
Когда волнам твоим я вверюсь, океан?
Но знай, красой далеких стран
Не очаровано мое воображенье;
Под небом лучшим обрести
Я лучшей доли не сумею;
Вновь не смогу душой моею
В краю цветущем расцвести!
Так прошел год со времени приезда к нам поэта. Осеннее ненастье опять усадило нас к домашнему камельку в казармах. Боратынский с нетерпением ожидал зимы и по первому снегу поехал в отпуск. Я не знавал человека более привязанного к месту своего рождения: он, как швейцарец, просто одержим был этой, почти неизвестной у нас болезнью, которую французы называют mal du pays*. Питая надежду на скорое производство в офицеры, он обнаруживал смело перед нами желание тотчас же оставить службу и поселиться дома.
___________________
* Ностальгия, тоска по родине (фр ).
Стихотворение, написанное им во время осенних дожде*, и дорожных сборов, посвящено Родине, оно дышит стремлением к жизни уединенной, дельной, человеческой.
B кругу семьи своей, — говорит он,— я буду издали глядеть на бури света».
Там дружба некогда сокроет пепел мой
И вместо мрамора иоложит на гробницу
И мирный заступ мой. и мирную цевницу.
Надобно сказать, что и Боратынский и все мы надеялись, что он не прослужит до офицерства долее года. Участие, какое в нем приняли все власти, с нижних до высших, его благородная чистая жизнь и высокое личное достоинство поддерживали нас в этой вере. Почти убежденный в том, что не воротится в Финляндию, он обратил к ней прощальную песнь свою, грустную, как осеннее небо, над ним тяготевшее:
Прощай, отчизна непогоды.
Печальная страна,
Где мрачен вид нагой природы.
Безжизненна весна... ..
Где, отлученный от отчизны
Враждебною судьбой,
Изнемогал без укоризны
Изгнанник молодой... и пр.
Простясь с Финляндией, окончив песнь к Родине, поэт дождался снега и помчался к своим домашним иконам, с тем чтобы не воротиться. Но судьба решила иначе, отвергнув и упования, и вероятия. Роковой год минул, но Боратынский воротился опять в Финляндию. Отказ о производстве ожесточил его, сколько добрая, младенческая душа его умела роптать, он роптал и досадовал; в стихотворениях того времени отразилось это чувство; так, например:
С тоской на радость я гляжу.
Не для меня ее сиянье,
И я напрасно упованье
В больной душе моей бужу;
Судьбы ласкающей улыбкой
Я наслаждаюсь не вполне.
Все мнится, счастлив я ошибкой
И не к лицу веселье мне!
Иль ЭТО:
...Вино и Вакха мы хвалили;
Но я безрадостно с друзьями радость пил;
Восторги их мне чужды были!
Того не приобрестъ, что сердцем не дано.
Всесильным собственною силой:
Одну печаль свою, уныние одно,
Способен чувствовать унылой!
Наступил 1821 год. По-прежнему провели мы зиму и весело и грустно, но не скажу бесполезно. Уединенье, столь глубокое, как в Финляндии, испытывали мы, отчужденные и по языку и по характеру от жителей страны, оно поучительно; жизнь в самом себе есть жизнь умная.
Между тем и не мечтали, что судьба готовила нам праздник. С одной почтой, ничего не обещавшей, неожиданно получает наша бригада повеленье: выступить в Санкт-Петербург для занятия караулов. Боратынский обрадовался этой новости, как дитя, обнимал всех нас с восторгом: нельзя 16-летней провинциалке живей обрадоваться неожиданному приглашению на бал. Память петербургской жизни не переставала волновать его огненную голову: он там оставил первую поэзию своей души, первых друзей, первую литературную известность, общество, кипящее деятельностью на стези ученого труда, все, что греет и движет.
Действительно, годы, мной описываемые, были, можно сказать, первыми годами порыва общего к поэзии. Петербург кипел. Это был прекрасный период умственного пробуждения, предшествованный великими драмами 1812—1814 годов.— Говорят, что народ, как дитя, прежде поет и играет, потом учится и, наконец, мыслит мыслью, проистекшей из опыта: пусть он теперь мыслит, да поможет ему бог, тогда он дурачился, пел и играл, как милый ребенок.
Император Александр создал лицей. Лицей развил Пушкина; Пушкин новою звездой вспыхнул на горизонте русском. Исполин, он прорубил классический лес по всем направлениям, своенравно, через болота и пажити, через палаты и хижины. проложил смелые просеки и открыл прелести и богатства, с классической дороги невиданные.
В 1818 году Боратынский, приехав в Петербург, за год до финляндской службы, случайно поступил в круг лицейских товарищей и друзей Пушкина. Барон Дельвиг, ближайший к Пушкину, судьбой сведен был с будущим певцом Финляндии и первый оценил прекрасную душу и поэтический талант его. Вот что говорил Боратынский о начальном знакомстве с своим Дельвигом:
...Ты помнишь ли. в какой печальный срок
Впервые ты узнал мой уголок?
Ты помнишь ли, с какой судьбой суровой
Боролся я, почти лишенный сил?
Я погибал: ты дух мой оживил
Надеждою возвышенной и новой;
Ты ввел меня в семейство добрых Муз!..
Когда мы вступили в Петербург, Пушкина уже не было здесь: но здесь курился, так сказать, новый фимиам его благоуханной поэзии, Богатыри, Девы, Вещий Фин, окруженные обаятельным светом, чаровали воображение. Поэт поднял волшебный светоч и озарил колыбель старины, терема Владимира, неодолимую и любовь и доблесть наших забытых предков.— Сердце еще дрожало наслаждением, и вдруг на горизонте нашем поднялись стремнины Кавказа, закурились аулы, на скалах явилась Дева гор, тип нетронутой природы, идеал любви Востока, подле нее загнаный судьбой Пленник Европеец, плод, источенный червем... Виды сменялись, прекрасны и разнообразны; сердце разрывалось и плакало. Петербургский мир был в каком-то духовном брожении. Все, что ни было блистательного, образованного, мыслящего, сходилось в круги; составлялись Общества Любителей Словесности, они поступили под августейший покров монарха, которого вся прекрасная жизнь была народной поэзией. Литературное и аристократическое братство это, окружившее колыбель родного языка, так прекрасно заговорившего, приняло с любовью к себе на грудь юного певца Финляндии.—Лучшее из обществ того времени, по благодетельной цели своей, было общество издателей журнала «Соревнователь просвещения и благотворения». Сюда сносилось на алтарь языка все изящное, рождавшееся из-под пера русского. Здесь трудолюбивый Гнедич читал песни Иллиады; творчест-венный Крылов присылал сюда своих прекрасных дочерей, благородный юноша Панаев сладко говорил про золотой век любви и добродетели в своих идиллиях. Председателем этого общества постоянно избираем был Ф. Н. Глинка, идеал поэта-хри-стианина, здесь видели ученого Сенковского, лишь только возвратившегося с Востока и тогда' много обещавшего, здесь заседал Плетнев, которого пламенная душа любила родное слово, как любят отечество, Никитин, первый из движителей на дороге ученого труда и работы; здесь блистали и офицеры Главного штаба, и офицеры гвардии, и юноши первого Лицейского выпуска: вдохновенный младенец душой, поэтический Дельвиг и другие аристократические знаменитости.
В это общество Боратынский поступил заочно членом-корреспондентом: 1820, января 26, а в 1821, марта 28, избран общим голосом в действительные члены.
Перемена обстановки, расширенный круг действия, внимание просвещенного класса столицы, заинтересованного судьбой финляндского изгнанника, наконец, юность, легко заносящая, легко обольщаемая, все это смягчило болезнь душевных ран поэта: ропот его умолк, он предался увлечению, и его Петербургские Элегии и Антологические стихотворения суть цветы. которые, кружась по паркету, сеял он по следам своим. Это повесть сердечных похождений юноши, размолвок и любезностей, выходки, мщения, шалости, шутки и пр. Тон этих пьес Боратынского был благородный, легкий, доступный к сердцу: этим направлением особенно отличаются все стихотворения петербургского периода. Боратынский первый у нас, и именно первый, заговорил по-русски с каждой благовоспитанной дамой, и обо всякой любезной мелочи паркетного круга. Небрежно, как бы резвясь, он вязал свои букеты, но эта небрежность была дитя художества, обдуманная необдуманность кокетки, всегда торжествующая. Под строгим к себе и отчетливым пером его улегались мягко, блистали и нежили слух русские звуки, и аристократически завладели первенством в гостиных и будуарах: бледная французская поэзия скромно пряталась в этих альбомах in quarto наших блистательных дам, про которые восклицал Пушкин:
...Вы, украшенные проворно
Толстого кистью чудотворной,
Иль Боратынского пером!., и пр.
Припомним некоторые из его стихотворений этого времени.
Вот, например, что создала в душе его Воейкова, женщина прекрасная и замечательная:
Очарованье красоты
В тебе не страшно нам,
Не будишь нас, как солнце, ты
К мятежным суетам;
От дольней жизни, как луна,
Манишь за край земной.
И при тебе душа полна
Священной тишиной.
Вот шутка, посвященная одной милой беззаботной девочке того времени, теперь уже она почтенная мать семейства:
Перелетай к веселью от веселья.
Как от цветка бежит к цветку дитя,
Не успевай, за суетой безделья,
Задуматься, подумать и шутя;
Пускай тебя к Кориннам не причислят —
Играй, мой друг, шрай и верь мне в том,
Что многие о милой Лизе мыслят,
Когда она не мыслит ни о чем.
Вот нечто давно пережившее прекрасное, несчастное су. щество, имевшее на это право:
Как много ты в немного дней
Прожить, прочувствовать умела!
В мятежном пламени страстей
Как страшно ты перегорела!
Раба томительной мечты,
В тоске душевной пустоты,
Чего еще душою хочешь?
Как покаянье плачешь ты,
И как безумье ты хохочешь!
Вот шутка, поднесенная поэтом одному женскому литературному кружку:
Не трогайте Парнасского пера,
Не трогайте, пригожие вострушки!
Красавицам немного в нем добра,
И им Амур другие дал игрушки.
Любовь ли им оставить в забытьи
Для жалких рифм?.. Над рифмами смеются.
Уносят их Летийские струи:
На пальчиках чернила остаются.
Вот его ссора:
...Я захожу в ваш милый дом,
Как вольнодумец в храм заходит,
Душою праздный с давних пор,
Еще твержу любезный вздор,
Еще беру прелыценья меры,—
Как по привычке старых дней.
Он ароматы жжет без веры
Богам, чужим душе своей.
Кто не помнит этих прекрасных стихов, посвященных им товарищу, в виде совета:
... Себе звезду избрал ли ты,
В безмолвии ночном?
Их много блещет и горит
На небе голубом...
Не первой вставшей сердце вверь
И, суетный в любви.
Не лучезарнейшую всех
Своею назови:
Ту назови своей звездой,
Что с думою глядит
И взору шлет ответный взор
И нежностью горит.
* * *
Наконец волшебный пир петербургской стоянки кончился. Случайные гости, мы должны были убираться восвояси, пропировав здесь около полутора года. С сердцем разбитым и тоской и чувствами, но не пресыщенным и свежим помаршировал поэт обратно, под знаменами Нейшлотского полка — в глубь Финляндии. Новые квартиры назначены были нам в Роченсальме. В гористых улицах этого города поселились мы на зиму.
Сначала скука его была нестерпима; за ней последовало усилие рассеять себя чем бы то ни было, то есть посещением того и другого, и друга и недруга, пока неотвязная спутница наконец отстанет, после всего уже этого настала жизнь дельная.
Из круга литераторов, из области науки, Боратынский вынес мысль, что надобно посвятить себя труду художественному. Доселе мелкие стихотворения были не что другое, как вздохи сердца, вспышки ума или мысли, словом — излиянием внутренней жизни поэта: даже поэма Пиры была слепком с виденного; отныне он предпринял быть художником и наступившую зиму посвятил Эде.
Он не искал предмета для своей поэмы в гостиных большого света, или под пышным небом Востока, где все поэзия, все любовь; он сказал пословицу: on broutte la ой Ton est attache — и списал с натуры то, что под рукой, что не к чести наших нравов существует все чаще, исчезает всего незамеченнее, и что никем не было представлено до него в таком ужасающем свете. Кого не тронула эта Эда,
Отца простого дочь простая,
когда она говорит постояльцу гусару, избравшему ее в жертвы:
Всей душой тоскуя,
Какое слово дать могу я? ...
Сжалься надо мной!
Владею ль я сама собой?
И что я знаю?..
Краски этой поэмы: природа Финляндии, евангелически развиваемый характер ее простых дев, доверчивых как невинность, и тип Гусара. Прежде чем приступить к созданию Эды, Боратынский, по убеждению Гнедича, решился, напитав перо Желчью, писать сатиры и написал несколько, наполня их мелкими литературными личностями того времени. За это он и сам на себя негодовал после. Любящая Муза его не создана была для ссор и укоров и скорее хотела бы обнять каждого как брата, нежели свистать, по желчному совету Гнедича
Между тем, со времени возвращения из Петербурга, Бора тынский сделался более нетерпеливым и наконец снова начал невыносимо скучать своим положением. Ни участие властей начиная от главнокомандовавшего краем до последнего прапорщика в полку, ни литературная известность, дотоле ласкавшая его сердцу, ни дружество всего имеющего душу, ни даже уважение всех просвещенных финляндцев,— ничто не могло возвратить его к прежней беспечности и веселью. Однако же не столько желание свободы, как стремление к жизни тихой, семейной отражается в последних финляндских его произведениях. Кто не знает этих стихов Пушкина:
...Как мой задумчивый проказник.
Как Боратынский я твержу:
Нельзя ль найти любви надежной.
Нельзя ль найти подруги нежной?
И ничего не нахожу!
Эти два стиха, шутя приведенные Пушкиным, выдернуты им из послания Боратынского ко мне, которое выпишу далее:
...Нельзя ль найти подруги нежной.
С кем мог бы в счастливой глуши
Предаться неге безмятежной
И чистым радостям души;
В чье неизменное участье
Беспечно веровал бы я.
Случится ль ведро иль ненастье
На перепутьи бытия! Где ж обреченная судьбою?., и пр.
Как это стихотворение, так равно и другие того времени, обличают разочарование в суете, глубоко проникнувшее в душу поэта. Этому разочарованию остался он верен по смерть.
Однообразная жизнь финляндская не представляет богатства картин к описанию. Роченсальмскую зиму провели мы в особом домике, упертом окнами в каменную гору, но все же имели несколько домов, где не скучали. Летом вовсе неожиданно Боратынский обрадован был приездом сюда доброго Дельвига с Павлищевым и ученым Эртелем; несколько дней прожито было поэтически в кругу полкового общества, постоянно неравнодушного к удовольствию своего поэта.
Старые моряки, доживавшие в Роченсальме земной срок, разнообразили также много скучную стоянку в этой крепости; их живые рассказы о морских событиях чрезвычайно были занимательны. Кроме этого, флотская молодежь, случайно посеавшая здешние воды, возила нас но кораблям и давала в честь поэта пиры, и на якоре и под парусами. Двойное поклонение раздавалось Боратынскому на флоте: старики адмиралы ласкали его, как сына, быв или друзьями или сослуживцами его отцу и дядям: те же из офицеров, кои принадлежали более по образу мыслей и по просвещению к поколению новому, чтили в нем отчественного поэта, имя которого было уже одной из знаменитостей того времени. Воспоминание об этих братских пирушках навело мне на память следующую быль. Однажды Боратынский, быв в гостях, подошел к игорному столу и соблазнился от скуки поставить карту, увлекшись неудачей, ставил он карту за картой и наконец проиграл сот восемь рублей. Когда об этом дошло до сведения полковых его товарищей, то это их так взволновало, что едва не побранились на другой день с хозяевами этого вечера.
Как можно играть с нашим Евгением в серьезную игру, говорили добродушные нейшлотцы, когда он прост в жизни своей, как младенец' Боратынского очень тронуло это участие, он от души смеялся, объяснял, что тут не было никакого обмана, что играл по собственной воле, но, при всем этом, не иначе, однако же, успокоил своих ратных друзей, как дав им слово не браться вперед за карты. Я не умолчал об этом потому, что здесь ярко просвечивает и благородство полкового общества, и характер того чувства, которое питали к Боратынскому его сослуживцы.
Вот еще картинка из того времени.
Раз на утреннем ученье один из молодых капитанов, соперник Боратынского в паркетных финляндских победах, в слепом порыве ревности, принес мне на него жалобу за бальную перед собой неучтивость. Как я ни удивился этой новизне, но не возразил ни слова и обещал дать удовлетворение. Дитя моего сердца не думал, не гадал услышать подобную странность. Он весело встретил меня с чаем и начал было рассказывать свои любезности на вчерашнем бале.— Как громом пораженный остановился он от моих слов! "Вот ты говоришь не роптать!.. Вот мое положение!.. Что я ему сделат!ь"— говорил он с жаром. Успокоив его, показав вещь просто и прямо, я сказал: если он поступил с тобой как капитан с унтер-офицером, то и ты поступи с ним как унтер-офицер с капитаном: надень солдатскую шинель и поди просить прощения. Он одобрил мой План и развеселился. Ангелом кротости, покорным к своему положению, он, наш любимец, окруженный и славой, и любовью, и дружеством, окруженный участием целого края, побрел в. солдатской шинели к Нейшлотскому г. капитану просить прощения. Долго я смотрел на него из окон нашей хижины и помирал со смеху, как неуклюже перебирался он через каме'нья в своем странном наряде, которым взбудоражил целую Казарму! Я предвидел сцену, какая произойдет из этого: обиженный так растерялся, что не находил долго слов, он сам стал просить прощения у Евгения Абрамовича со слезами на глазах, но за всем этим, будучи благородным в душе человеком, долго совестился своей выходки и бегал от нас.
Таким образом, тихо и бурно, скучно и радостно, провели мы, вместе с Боратынским, свои четыре армейских года. В конце 1823 года я дослужился до коллежского асессора, а вслед за мной произведен был и Боратынский в прапорщики по представительству графа А. А. Закревского, нового главнокомандующего краем. Получив через это свободу располагать собой, он тотчас же испросил увольнения вовсе от службы и оставил Финляндию, где и поныне живет об нем воспоминание истинно поэтическое, где его любят и, наверное, с горестью соболезнуют теперь утрате общей. Оставляя навсегда Финляндию, с гордостью шел он написать на последнем ее камне эти прекрасные стихи одной оды своей:
Меня тягчил печалей груз; Но не упал я перед роком: Нашел отраду в песнях Муз И в равнодушии высоком, И светом презренный удел Облагородить я умел!
* * *
Вот мои финляндские воспоминания, они оканчиваются нашей разлукой, бывшей 20 лет тому назад, но я прибавлю к ним несколько позднейших.
В 1826 году Боратынский уведомил меня о своей женитьбе: вот несколько слов из его письма,— оно лежит передо мной:
...Ты знаешь, что сердце мое всегда рвалось к тихой и нравственной жизни. Прежнее мое существование, беспорядочное и своенравное, всегда противоречило и свойствам моим, и мнениям. Наконец я дышу воздухом, мне потребным!..
Эти строки, адресованные к сердцу товарища, я могу уже теперь прочитать каждому, они принадлежат России, как неопровержимое доказательство о высоком духовном благородстве ее поэта.
Кто смеет сказать своему бивачному сослуживцу приведение выше слова, тому смело можем мы, по достоинству, возить поклонение. Первое свидание мое с Боратынским после 14-летней разлуки было в Москве, 1837 года, а последнее в декабре 1839-го. Я нашел его уже отцом семейства, нашел, что он страшно поседел, но душа его сохранила прежнее созвучье ко всему прекрасному.
В разговоре коснулась как-то речь до чинов.
«Ты знаешь ли, что я теперь? — спросил меня поэт, своим милым голосом, полным по-прежнему незлобия и шутки:— Мы с моим чином составляем славный Александрийский стих:
Губернский секретарь Евгений Боратынский».
После военной отставки его урезонили служить и дали ему чин, но когда пошел присягать и первый раз увидел своих сослуживцев лицом к лицу, то ему стало, говорит, перед ними совестно, и вышел опять в отставку.
В декабре 1839 я приезжал в Москву, по службе, дни на три. Увидясь со мной, он пригласил меня обедать.— Нельзя,— отвечал я,—дал слово обедать в Английском клубе.— «Ах, так и я обедаю с тобой,— сказал поэт,— ведь я член Английского клуба; это общество сделало некогда честь Пушкину и мне, избрав нас вместе в свои члены, в один день».
Приехав в клуб поранее, мы убрались в уединенную комнатку и прожили до самого обеда прекраснейших два часа. Вслед за этим я провел у него вечер. Это был вечер, на котором мы простились до свидания там, где позволено надеяться свидания христианину. Мы сидели в кругу его милого семейства, все около стола, и вдруг, совсем неожиданно, лампа, перед нами стоявшая, погасла и оставила нас в темной комнате.
Люди суеверные не разделят ли со мной чувства, что эта догоревшая неожиданно лампа была для меня голосом неба.
10 октября 1844. Тверь.
<<<- - -