ЧАЙ Но это только казалось: застучала по комнатам палка; половица где-то скрипнула там под тяжелой поступью баронессы, и глухое сопенье старухи раздалось за стеной; дрогнула ветка в окне, задрожала половица; вздрогнула Катя, и, косясь, острым взором из-под ресниц она блеснула на дверь; длилось все это еще менее мгновенья.
И она уже вот – равнодушная, вялая девочка, любопытная чуть-чуть, – и такая, такая маленькая: заморгала глазами, встала со вздернутыми плечиками и по детской своей привычке навстречу пошла баронессе в не по летам коротком платье, походкой мягкой, походкой вкрадчивой, тогда как в двери, рукой на тяжковесную опираясь трость с граненым хрустальным набалдашником, крепко уже пыхтела приземистая старушка, вся в шелках, и в цветных кружевах, и в седых с желтизной волосах.
Гордо, надменно, сурово полное лицо баронессы качалось, – неестественно белое от притираний и пудры лицо; смолоду жгучей была баронесса брюнеткой, и теперь, как бы опаленные ее и сожженные, темные ее под глазами мешки, и проступавшая ее сквозь пудру смуглая кожа, полный пунцовый рот, и носик вздернутый ее, и на щеке ее родинка упрямство и дерзость выражали без слов, когда протянула Катишь она полную, мягкую, душную свою руку, отчего зашуршал шелк ее утреннего матинэ, обвисшего лионским тонким кружевом; Кате локонов дым прощекотал руку; полную, мягкую, душную руку поцеловала Катя: "Здравствуйте, бабушка"; с неизменным упорством, точно кидая вызов судьбе, ее, баронессы, не опустился взор к склоненной девочке, и уста ее не девочке улыбнулись, а как-то над девочкой странно сложились в воронку, отчего обозначились еще резче ее у губ углем обведенные морщины и над губами углем обведенные ее усики, между тем как замер беззвучно Евсеич, вырастая из земли, как замирает беззвучно серая статуя восковая; во всем в сером, с вытянутым подносом в руках, он стоял, и такой же его взор, как и сам он, бесцветно-серый, созерцал муху, сонно замиравшую на стене; этот миг, казалось, растянулся в вечность, и тяжелый удар времени хрипло оповестил, что уже двенадцать часов.
Вызывая точно на бой судьбу и блистая крупным изумрудным перстнем, грузно прошла и быстро села баронесса у чайного столика – так же грузно и быстро, как гордая ее протекла жизнь; и уже сафьянное крепкое красное кресло заскрипело и застонало под грузной старушкой, а тяжеловесная трость упорно застучала по выцветшему ковру у ее бархатных туфель; ничему не удивляясь, со спокойной улыбкой наливала Катя кофе, в то время как благоговейный Евсеич усадил в кресло старуху, Кате подмигивал у нее за спиной и обнюхивал протабаченные свои перчатки.
Все это совершалось при полном молчании, и глубокое безмолвие каждодневного этого обряда настраивало на раздумье, извлекая в душе величавые, бесконечно грустные звуки.
Не так ли и ты, старая и умирающая Россия, гордая и в своем величьи застывшая, каждодневно, каждочасно в тысячах канцелярий, присутствий, дворцах и усадьбах совершаешь эти обряды, – обряды старины? Но, о вознесенная, – посмотри же вокруг и опусти взор: ты поймешь, что под ногами твоими развертывается бездна: посмотришь ты – и обрушишься в бездну!.. – Вам кофе, бабушка, или чаю?
Молчание; рука протянутая старухи забарабанила пальцами по скатерти, и такой черный ее взор устремился в чашку, будто ее она взором задумала расколоть на тысячу кусков...
– Эээ... смею заметить-с... бабинька-с... вчера и позавчера-с изволили чай... э-э-э-э... кушать... э-э-э-э... – неожиданно вставляет Евсеич, но, внезапно оробев, вдруг умирает, распластанный на стене со страху, и его косой умоляющий взгляд быстро слетает с Кати и останавливается на баронессе, плавает в потолке и упирается в собственный носок; но барабанит бабкина протянутая рука; отбарабанит едва, и уже вновь рука барабанит; в другой руке бабкина палка прыгает судорожно, судорожно стучит по ковру.
– Вам кофе, бабушка, или чаю?
Молчание.
– Ну, я налью вам чаю.
Молчание.
– Э-э-э... да-с... э-э-э-э – э-э-э!.. Ее-с сиятство... с позволе-ния-с вашего-с... гээгээ... изволит-с... нда... изволит-с... э-э-э... чай-с... чего-с, ваше-ство?
Молчание.
– Ну, вот вам, бабушка, чай, – со сливками или без сливок?..
Молчание.
– Без сливок?
Молчание.
– Передайте, Евсеич, бабушке чаю.
Дрожащий Евсеич, как с бумаги сведенное калькомани, отлипается от стены, выхватывает чашку и, споткнувшись о белую бабкину болонку, притворно взвизгнувшую, проливает чай на ковер, обжигая руку, но душеные мягкие пухлые пальцы старухи с негодованием отвергают таким способом переданный чай; и Евсеич, не угадавший баронессиных вкусов, спешит поправиться: –Э-э-э... Кофею-с, кофею-с, Катерина Васильевна... Как же-с! Завсегда их превосходительство изволит... э-э-э... кофей кушать...
Но едва это он произносит, как раздается грудной густой бабкин голос:
– Дурак! Давай чашку.
Пухлые пальцы старухи принимают чашку, и сконфуженный Евсеич со срамом удаляется в темный угол, откуда раздается его облегченный зевок.
Молчание.
– Вам, может быть, бабушка, неудобно сидеть?..
– Хотите, я вам подложу подушку?.. Право, вам с подушкой удобней!..
– Мими, Мими, беленькая Мими! Дай я тебе дам кусочек сахарцу; бабушка, у Мими скривился бант... Мимка, Мимка, я тебе поправлю бантик...
– Рррр-гам, гам! – раздается из-под баронессиной юбки, и оттуда высовывает нос маленькое существо – не собака, конечно.
– Ах ты, дрянная собачонка: бабушка, она опять меня укусила за палец!
– Ррр-гам, гам! – раздается из-под баронессиной юбки.
– Мими!
– Ррр-гам, гам!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– Не сердитесь на меня, бабушка...
– Мне больно, когда вы совершенно напрасно говорите дурные вещи про Петра...
– Я больше, бабушка, не буду...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– Надо бы кучера, бабушка, послать в город: кучер говорит, что у нас не хватает олеонафту; я думаю, что вам, бабушка, не хватит и одеколона...
– Сегодня дурная погода, а вчера, бабушка, было солнце...
– Бабушка, летом солнца больше, а зимой его, бабушка, меньше: но я люблю и лето, и зиму, бабушка...
– Леля тоже любит и зиму, и лето, а князь Чиркизилари, так он вот не любит, бабушка, ни зимы, ни лета. Зиму и лето он живет в Биаррице.
– Вам еще чаю?
Молчание... Все это говорит одна Катя: и молчание отвечает каждому ее восклицанью; ей бабушка мстит за вчерашнюю выходку, хотя и крепится не заговорить: так бабушка всегда: но Кате это не страшно, трясется от страху один Евсеич; уже весь истощила она запас слов: говорит Катя вот уж так мало, так мало – мысли ведь у глупых девочек не складываются в слова; помня, что больше всего старушка боится отсутствия одеколона, Катя пускается на хитрость, хотя и знает, что одеколону хватит; но все те уловки провинившейся девочки давно разучила старушка, и старушка не отвечает; наконец упоминает Катя заветное имя Ч и р к и з и л а р и , чтобы вырвать у бабушки хотя бы ворчанье о том, что не чета князь Чиркизилари ее Петру; но и тут старушка молчит; если уж молчание не пробито князем Чиркизилари, то что же пробьет это молчанье!
– Князь, бабушка, Чиркизилари!..
Молчание: пухлые пальцы старухи тянутся нежно к своей к Мимочке, к болоночке, и как-то влюбленно останавливаются на поганой собачонке, а Катя сердится – сдвинулись гневные бровки; из-под ресниц ревниво бабушку жалит злой изумруд, хотя Катя делает вид, что ей нипочем бабушкин маневр: сама же гневается – вот-вот сгорбится и на бабушку прыгнет – фу, фу, фу: болонка, дрянная собачонка! Мимка! А с ней, с внучкой, ни слова!..
– Эээ... как же-с... эээ... молодой-с князек-с, Чиркизилари... ээ... его сиятельство... знал еще воо каким-с...
Чиркизилари-с... молодой князек, – снова вмешивается Евсеич, но, получив д у р а к а , прискорбно тупится в угле...
Как же – еще бы не помнить Чиркизилари Катеньке: она горбится – фу, фу, фу: плешивый, картавит, и волочится нога, и изо рта пахнет. Дрянная Мимка, дурак Чиркизилари, глупый день – и все дураки!.. Вот она, Катенька, всем задаст! А бабушка искоса поглядывает на внучку и уже собирается ей протянуть свои пухлые пальцы, чтоб поцеловать этот лобик, эти глазки, эти волосики; и – д о н : половина первого.
Так в глубоком безмолвии совершается каждодневный, но великий обряд этой уже отходящей в прошлое жизни, тогда как с открытой террасы новые несутся звуки новой России, и горланится песнь далеко проходящих парней, и золотой поет визг тигриной гармоники: "За ваа-мии-ии-деет... свее-жиих раа-аа-тникаав строой". Потом все замирает в отдаленье.
Но сидящие здесь новой России не знают, ни песен новой России, ни этих за липами потрясающих душу слов; и парни, и песня, и слова песни – ведь звучат те слова и те песни далеко, далеко поют парни; и никогда тем словам и тем песням не долететь до тихого этого пристанища, парням никогда не попасть в этот сад; но то обман: и слова, и сама песнь – здесь, и парни – здесь: давно отравляет песнь этот, старыми полный звуками, воздух, расширяя ужасом черные баронессины глаза; все уже давно баронесса узнала; и себя, и Россию обрекает она на гибель и роковой борьбы жертву; но и немой она представляется, и глухой: будто ничего она не знает от новых тех песен; но знает Петр. И Петр входит.
Вот он – в шелковой красной рубахе: молодцевато поскрипывают его сапоги, и вьется пепельная шапка его волос: закручивая ус, Дарьяльский с веселым схватывает с хохотом белую болонку, подбрасывает ее на воздух, и потом, почтительно опустив, идет смело к баронессиной ручке, точно на штурм крепости: "Здравствуйте, m a m a n , здравствуйте... Здравствуй, Катя: простите – я опоздал..."
Странное дело: после тоски и безумий души больной не испытывали вы никогда разве покоя блаженного, легкости странной и какого-то буйного молодечества? Гибель вашей души и ужас вам грозящих опасностей вдруг покажется не более как детской шуткой или более того: совершившимся не с вами, но вам рассказанным; вам покажется тогда, что где-то вы слышали душу смутившую хаоса песнь, но где – этого вы не скажете никогда; сон жизни вас обоймет и отымется память; и будете вы легко носиться по волнам жизни, срывая одни лишь цветы удовольствий – благие дары бытия; и нет, нет – не удержится ваша с вами радость: прошлое, что грозило и что не перестало быть, тогда встанет во мгновение ока; и вы проклянете час вашей легкости – тот час, когда, глядя на резвящийся на лугу хоровод или на девушки взор любимый, вы сказали себе: нет, мне пригрезились беды, нет, ничего мне и не грозит... Так знайте же: будет поздно.
– Уже поздно, – протянула в нос старушка, надменно трясясь, благосклонно, над склоненной головой Дарьяльского и все же касаясь губами пепельных его волос, когда он ей целовал руку.
– Да, уже поздно, – блеснула на него и Катя изумрудным испуганным укоризненным взором, и безжизненно продрожал ее голос.
– Хе-хе-хе-с! – отозвался Евсеич из темного своего угла.
Ни смешка, ни укора, ни даже роковой благосклонности семидесятилетней бабки тогда не заметил Дарьяльский, как не осенила его того, что странно как-то сменила старушка свой каждодневный на него утренний гнев ничем не объяснимой благосклонностью: так обреченные и на казнь минуты последние жизни на себе испытывают благосклонность тех, которые их через миг поведут на смерть. Все же было странно, что на Дарьяльского роптавшая и Катину Дарьяльским загрызающая жизнь старушка в глубине души глухой уже крепко и цепко успела пожалеть неприглядного на ее взгляд внучкина жениха.
Странное дело: видела Катя, что никакой уже бури не будет, что пустой каприз или внезапная перемена барометра растопили бабкино сердце, но она не радовалась: рассеялась навеянная тревога, и хлынула на нее теперь ее собственная тревога; и она жалобно поглядывала на жениха: "Может быть, и он, как другие... ездит к..."
Но этого ничего Дарьяльский не замечал: струной, дрожащей чуть-чуть, стояла в воздухе Катина жалоба; ведь же любит она его – ну, посердится и часок, и другой: велика важность!
Знает ли он, как тревожно ее билось сердце, когда, с ней утром и вовсе не повидавшись, он ушел в Целебеево; с радостью, какою поджидала его она, когда возвестил ей далекий звон, что окончена служба; как вчера глядела она на дорогу, выставив из зеленых акаций свое в локонах купавшееся лицо; уже вдали красные бросались рубахи, и гуголевских девок золотые, синие и зеленые уже примелькались баски, и запели в воздухе, и горели яркие красные платки в воздухе, и стояли в воздухе звонкие песни.
А не было его.
Знает ли он, какие в золотом рыдали воздухе струны – струи ее души?
Подали уже завтрак, а его не было; как вцепилась острым она в бабушку словом, уколола ее колкость точно розовым шипом любви; а вот он сидит тут – ее не замечает, ее цветенья не видит; у нее, п р и н ц е с с ы К а т и , прощенья не просит; Катя сидит, обсыпается лепестками любви, лепестки ветер кружит, ветер их сушит; обсыпается бедная Катя... Есть ли в нем или нет хоть одно человеческое чувство?
А он? Что-то уж очень он разошелся; легкость под сердцем была чрезвычайная, и ах, как он хохотал над нелепыми происшествиями вчерашнего дня! Жар, духота, мухи да усиленное занятие классиками вопреки всему – обрученью и Катиным поцелуям – произвели, конечно, такое странное в его душе движенье, что от одного он взгляда да наглой усмешечки бабы гулящей разволновался, обеспокоился, взрыл нелепо душевную свою глубину, и нелепая полезла на него душевная глубина; но он не даст ей, нелепой своей глубине, развиться – он уже ее, глубину, задавит; и вот громко смеется, крикливо радуется, легкость под сердцем и сердечное трепетанье...
– Некоторые филологи, m a m a n , говорят, что седьмая эклога Феокрита есть "regina eclogarum", что значит – "ц а р и ц а э к л о г ". А другие говорят, что она слаще меда – седьмая эклога. По такому случаю я выпью сегодня семь чашек чаю...
– Хе-хе-хе-с! – раздалось из угла...
– "Regina eclogarum".
A Катя думает: "Вчера пил вино – может быть, напился, может быть, он как и все; и до нее, царевны Кати, у него бывали поездки к бесстыдным женщинам".
– Однажды прочел я у Феокрита, невеста, что н е к о е г о заперли в кедровый ящик, и по этому поводу у филологов идет спор; когда я женюсь на тебе, то и тебя, невеста, я запру под замок.
– Хе-хе-хе-с! – раздалось из угла...
– И еще говорит Феокрит, что Пана высекли крапивой, а он потом лежал в канаве и чесался; одни филологи утверждают, будто чесался он оттого, что лежал в крапиве; другое же филологическое теченье объясняет сеченьем чесотку Пана... Обо всем этом говорится в седьмой эклоге, которая есть "r e g i n a e c l o g a r u m "...
– Ах, да оставь же! – Катенька встала, и глаза даже ее наполнились слезами.
– Хорошо-с... кхе-с – кхе-с, что бабинька-с изволили встать и уйти-с... а то бы оне даже вовсе не были – кхе-с – кхе-с – кхе-с – довольны, – укоризненно замечает Евсеич, но его Дарьяльский уже и не видит, как не видел он, что к себе ушла баронесса, дубовой палкой простучав по коврам; он обернулся и с восторгом смотрел на Катеньку, как она там стояла, пока Евсеич копошился у стола, сладкий свой нюхал табачок и поварчивал: "Высекли луком... Какого-то пана... Как же... нешто луком секут?.. да еще барина... Вестимо, крапивой..."
...Как она там стояла, его, его, – еще вчера от него улетавшая и уже опять к нему возвратившаяся его невеста – как там она стояла, овеянная зеленым хмелем и в опадающих каплях дождя!
О, пиршеством исполненное мгновенье!
ДВЕ
Катя! Есть на свете только одна Катя; объездите свет, вы ее не встретите больше: вы пройдете поля и пространства широкой родины нашей и далее: в странах заморских будете вы в плену чернооких красавиц, но то не Кати; вы пойдете на запад от Гуголева – прямо, все прямо; и вы вернетесь в Гуголево с востока, из степей азиатских: только тогда увидите вы Катю. Вот какая она – посмотрите же на нее: стоит себе, опустив изогнутые иссиня-темные и как шелк мягкие свои ресницы; из-под ресниц светят светы ее далеких глаз, не то серых, не то зеленых, подчас бархатных, подчас синих; что взор ее исполнен значенья и что взором она говорит вам то, чего сказать словами нельзя – это вы подумаете; но вы увидите, что то – обман, когда поднимет она на вас взор; ничего она не скажет глазами; глаза как глаза; ощупайте взором их – и ваш взор оттолкнется от просто красивого стеклянного ее взгляда, не проникнув в девичью душу; истолкуете вы блеск этих глаз – обманетесь: и вы поймете, что в каждой усадьбе, подобной Гуголеву, такие найдутся глаза; но повернулась и будто невзначай покосилась она на вас, и чуть-чуть зажмурилась, и чуть-чуть покраснела и улыбнулась: вы, назло очевидности, поверите глубине ее исполненного значенья взгляда; и опять повернулась, и заговорила: заговорила – так себе, пустяки; повернулась – так себе, глаза, яркие, большие, удлиненные, как миндаль; и ничего больше.
А розовый ее, бледно-розовый, как распустившийся лепесток, чуть полуоткрытый рот, – бледно-розовые, созданные для поцелуев губы; улыбнитесь им улыбкой, тайного полной значенья, – уста не дрогнут, удивленно полуоткроются или с досадой сожмутся; и как чародейски улыбаются эти уста вовсе пустым словам, цветам, цепным псам и более всего детям; удлиненное, бледное ее, немного худое лицо чуть-чуть порозовеет, как розовеет яблочный лепесток, когда провизжит ей ласточка, черными крыльями расстригая воздух; быстро Катя повернет к ней это, как яблочный лепесток, порозовевшее лицо; и пепельный локон в синий взлетает воздух; овальное ее, матовое ее лицо в густых, в сквозных, в пепельных локонах; локоны падают ей на грудь – и исходит она смехом над уловками черной ласточки: она знает, что гуголевские ласточки заюлили неспроста вокруг нее; замечтайся Катя, и ласточка, пролетая мимо, вырвет ее шелковый волос и его унесет детенышам на гнездо; знает Катя, и плутовато щурит глазки, и потряхивает она головкой; но ласточка пролетит; и густые, быть может, слишком густые локоны упадут ей на плечи, ей лебединую омоют шею и чуть-чуть, пухом своим полуоткрытую защекочут Катину грудь: и тогда снова побелеет ее лицо – и вот смотрите: протянутая эта шея и это приподнятое лицо в пепельных локонах, ветром волнуемых, с бледно-розовым, чуть открытым, как венчик, ртом и со спокойными, удлиненными, нестерпимого блеска очами – все, все выразит утомленье не то ребенка, не то уже многое пережившей девушки. Но вот слышит Дарьяльский топот босых на террасе ног, и, как луч певучий, сладкий он слышит голос: – Барышня миленькая, ландышей вам не надать? Сами для вас сбирали в лесу...
Вышел он на террасу – смотрит: в зеленом в хмелю, в золотом, в воздушном, в точно сон, певучем луче вчерашняя его стоит баба рябая, поглядывает баба рябая на Катю, с барышней нежничает, с красными ее ветерок с волосами заигрывает – ветерок перелетный; пошел на небе просвет; оглашённые вдоль отошли дожди, и от дождей – радуга седмицветная. – Эге-ге! – усмехается в ус, приосанивается Дарьяльский. "Не пошла гора к Магомету, так пошел сам к горе Магомет!" – и разглядывает, щуря глаза, бабу рябую: баба рябая ничего себе – есть чем утешиться: ядреная баба: из-под баски красной полные бабьины заходили груди; загорелые ноги, здоровые, в грязи – и ишь как они, ноги, наследили на террасе, нос – тупонос, лицо бледное, в крупных в рябинах – в огненных: лицо некрасивое, но приятное, вот только потное; Кате протягивает букет. "Только-то всего, а я-то, я-то, – думает Дарьяльский. – Баба молодец, но оно верно, что распутничает – складочка эдакая у губ", – старается в чем-то себя он уверить, заговорить, заглушить, затоптать на миг всколыхнувшееся чувство; все же легко у него на сердце: "Нет, то приснилось".
– Ах, какие белые, сладкие ландыши! – прижимает цветы к лицу чуть-чуть уже порозовевшая Катя.
– Как звать-то? – грубовато и строго заговаривает с бабой Дарьяльский.
– Матреной, мы – тутошние. – И синий, синий по нем пробегает ее взгляд: в ту минуту проносится крик и жгучий, и близкий: задевает его кто-то черным крылом: ласточка, как нетопырь, крыльями расстригает террасу и туда, и сюда, бьется она и тут, и там, и вот уже там она: улетела.
– Вовсе это не ласточка, а стриж, – удивляется Катя.
– Наш, целебеевский; так купите же, барышня, для вас сбирала...
Тупоносая Кате баба улыбается, усмехается: и, как ангел невинный, подает ей двугривенный глупая девочка.
– Барышня, милая, прибавьте еще пятачок!
Но Петр обвивает Катю рукой; пусть весь видит мир, что она, Катя, его невеста; баба, продолжая следить ногами, сходит с террасы, когда появившийся в дверях Евсеич прошамкивает бабе вслед: "Господи, Боже мой, и с чего вы, ироды, в барский шляетесь сад, и чего это садовник смотрит?.. Ну, Матренка, смотри ты у меня!.."
– Чаво? – оборачивается Матрена не то на Евсеича, а не то на Дарьяльского, и в зелени красная ее пропадает баска. Ах ты, солнечный луч золотой, ах, перелетный ты ветер: цветы цветут, и веселая зелень танцует в лучах, и смеется в лучах, чему-то обрадовавшись, Дарьяльский; Катю нежно увлекает с террасы и вдруг, в порыве веселья, вдруг начинает скорее кричать, чем петь.
Но на мгновенье сдвинулись Катины брови, когда, освобождаясь от объятья, стройным изгибом шеи сметнула с своего плеча волос сквозных пепельный дым, закуривший ей спину, между тем, как и дрожала закушенная губка, и усмехалась, а широкие розовые ноздри тонкого ее носика раздулись от нетерпенья и от сдерживаемой тревоги; все это длилось мгновенье, и все это видел Дарьяльский. Допивая чай, он продолжал в припадке радостного сердцебиения:
– А еще вот странно у Феокрита сказано про пчел: как ни переводи, все выйдет тупоносые пчелы; ну, когда же тупоносыми пчелы бывают?
Когда бывал в духе Дарьяльский, то он не любил вести разговоров о предметах глубоких; предметы глубокие, с каким бы он чувством их ни касался, муку в нем вызывали столь сложных, безымянных, всегда по последствиям своим гибельных переживаний, что он набрасывал на переживания эти тяжеловесные груды греческих словарей; в душе у него была вечная тяжесть, и оттого-то солнечный быт давно минувших лет блаженной Греции с войнами, играми, искристыми мыслями и всегда опасной любовью так же, как быт простонародный, русский, вызывал на поверхности его души картины блаженной жизни райской, кущ тенистых и медвяных лугов легковейных с играми на них и плясками хоровыми, что вовсе не понимала дрянная его девчонка, которая вот сидит и чего-то насупилась там в уголке – щиплет скатерть, осыпается лепестками.
Ах, эти песни, и – ах! – эти пляски! Занавешиваете ли вы или вы обнажаете еще больше бездны его души? Верно, серные эти бездны, выпускающие злую саранчу, чтоб пронзилось сердце саранчиным жалом и потом чтоб оно кровью облилось: он с темными своими боролся недрами, как некогда с гидрой Геракл, уснащая речь магией и медом собранных слов, чего не понимали люди, как вот Катенька, тоскливо заостренная в эту минуту, как розовый шипок. Или у него стал такой вид, какого она не могла никак, бедное дитя, вынести?